Тема цен возникала у них часто. Про новые цены они ничего не знали и не могли узнать в своей глухомани, в Кукареках. Но они собирались, говорили и стало быть, как-то питали друг дружку этими слухами и разговорами про известное. А может быть, эти разговоры были тенью того далекого городского ветра, которым заносило сюда их детей и который выметал отсюда людей и приносил новости далеких отголосков общей жизни.
Вечер ложился на поля, сад затемнел, закурился, задышал в красном пламени заката. Звезды осторожно блеснули и исчезли. Большое облако с темного края легло на небо. Тайный колокол медленно и звучно дважды ударил из леса.
Полуянов прислушался. Он как-то незаметно привык и странностям, звукам, знакам деревни. Он настругал лучинок, наколол плашек, бросил в печку ленту бересты, старые рукописи, поджег. Печка быстро растопилась, и в темноте его дома пламя играло и билось во тьме, отражалось в окнах и грело лицо и руки. Печь загудела, и в доме сделалось тепло, мирно и очень хорошо.
Полуянов послушал новости по «Би-Би-Си», приемник выключать не стал и сел работать. Стол его, покрытый старой клеенкой, стоял между двух окон, и когда он поднимал лицо от бумаг, то видел, как в темном окне шевелились листья сирени прямо у стекол окна. На миг его охватывало детское чувство сладкого ужаса одиночества. Казалось, что вот сейчас с той стороны стекла в темноте встанет незнакомое лицо, прижмется к стеклу лбом и жутко посмотрит тебе прямо в глаза.
Он глянул в окно.
Маленькое лицо с той стороны прижалось к стеклу, быстрые, словно стеклянные и неживые, глаза смотрели ему прямо в зрачки.
Полуянов обмер. Сознание продолжало молотить: невозможно, невозможно… Но руки лежали на столе без движения. Ни один мускул не двинулся, и только кровь ровно и сильно била в виски, набегая по каналам и сосудам тела. Он хорошо видел и различал черты этого маленького белого лица.
Оно походило скорее на маску с маскарада, и можно было думать, что кто-то в шутку поднял ее с той стороны в темноте на палочке, чтобы напугать Полуянова. Как-то враз он понял, что глаз у этого лица нет — именно немигающая пустота глазниц делала взгляд таким невыносимо пристальным, скорбным и глубоким.
Лицо было мертвое — женское или детское — с изящным носиком, белым и припудренным. По лбу шла нервная косая линия жемчужных и серебряных точек, правое ухо, щеки и брови были золотисто-серые, в каплях. Голубые губы презрительно улыбались в двойной мути старых стекол.
Полуянов двинулся от стола. Лицо исказила гримаска, оно схватилось судорогой, брови задвигались, щеки опали, оно переменилось и рассыпалось.
Полуянов выскочил в сени, потом во двор и обогнул дом. Окно светилось тихо и влажно в туманном сыром воздухе. Он подался к окну. Большая, белая ночная бабочка, осыпанная сырой пыльцой, распласталась по стеклу. Полуянов поймал ее в горсть и кинул в траву. Бабочка пала, как кучка пыли, и затрепетала в ногах.
Полуянов вернулся в дом и долго не мог собраться с мыслями. Он принялся было отвечать на письмо Сашиной сестры. Но это оказалось очень трудно. Он понял это и отложил письмо. Если человек свободен — ему ничего не мешает и он все может. Полуянов сидел и думал, что как ни прятался он от мира, а свободным не стал. Тоскливый страх человека, который сидит на свету и виден всем со всех сторон из окружавшей дом темноты, — этот страх томил его. Вдруг вспомнил он детские рассказы про «попрыгунчиков», которые пугали людей до смерти, до обморока, и улыбнулся. Он опустил занавески на окнах, выключил верхний свет, подбросил дров в печку.
— Собаку надо завести — вот чего, — сказал себе Полуянов. Громко, чтобы услышать свой голос. Потом поиграл ручкой радио, поискал в эфире, нащупал голос Ватикана. Умный иезуит толковал о борьбе за мир. Странное сочетание слов: «борьба за мир», — говорил он. Ведь если есть борьба за мир, то есть враги мира. Есть враги — есть ненависть к врагу, иначе как бороться? Но если есть ненависть — то какая может быть, к шутам, победа? Победа всегда оставляет одних обиженными, ненавидящими победителей. Победа «дела мира» есть Пиррова победа. Ненависть будет, а не победа — вот что. Мира надо добиться в душе. Надо хотя бы научиться не ненавидеть своих близких, сограждан. Надо себя полюбить и полюбить дела других людей. Вот и все. А мир — он сам наступит. Мир — это Божье дело. Твое дело ненависть не увеличивать. Ты, главное, не увеличивай зла в мире, береги то, что рядом, а мир, он сам наступит.
Полуянов вспомнил Сашку, его рассказ про круглоголового по имени Мир. И подумал, что «Слово о полку Игореве» и Сашкина чепуховина — это одного ряда вещи, как ни странно. Из века в век одно и то же… Он потерял мысль, испугался этого, но тут же успокоился: это уже бывало с ним в Кукареках, но всегда в свое время все возвращалось. Если жить спокойно и без лишнего, то мысли всегда возвращаются на свой круг.
У Анюшки светилось голубым окно. Полуянов почувствовал, что может пойти по деревне и поговорить с любым, что он тут как раз и не останется один. Его всегда ждут. Голубой свет дал ему знать, что Анюшка тихо спит около телевизора. Телевизор ее как-то разом усыплял. Она говорила об этом робея, но с радостью, как говорила обо всем на свете. И все в деревне знали, что он сидит под лампой и что-то такое себе пишет или думает. И это тоже успокоило его.
Иезуит все бубнил, и Полуянов подумал, что если бы он сунулся к бабкам со своими рассуждениями про борьбу за мир, то они бы просто его не поняли. «Борьба за мир» для них, как для всех, кто на этом денег не гребет — политика. А политика — это недомашнее, неличное дело. Ее слушают с умным лицом, но в голову не берут. И что делить Полуянову с Анечкой, зачем им бороться за мир? Или такой же, положим, итальянской бабке? А следовательно, вся эта борьба за мир для того только и нужна, чтобы забивать головы мальчишкам, вроде Сашки покойного, да большим дядям, вроде Жорника, чтобы сладко пить, вкусно кушать и мягко спать.
— Фуфло, — как говорит его сын Ванька. — Полное фуфло.
Ночью по дому шастали на тихих лапках мыши или крыса, будили его, и проснулся он какой-то дурной. Крыса и мыши приходят к поздней осени, когда пусто на ферме и на полях. Ночами они ищут еду по дому, роняют мелкие предметы. Полуянов тогда просыпается, зажигает свет и с кочергой гоняется за ними по углам. Гиблое дело! Неторопливые, жирные осенние твари все равно его ловчее. А кота у него еще нет.
Утром он работать не стал, а пошел в лес. Печка была растоплена с вечера, надо было принести грибов, чтобы посушить на зиму. Он шел по полю, шел той самой тропой, на которой учили с сыном «Слово», и думал, почему ему так легко опиливать сад, копать земли под огород, ходить за грибами, топить печь, готовить еду, убирать и чинить дом, сажать кусты и картошку, убирать урожай? И почему так тяжело и подневольно ему писать ответы на письма, жить среди людей, ходить на работу, посещать общие и профсоюзные собрания, заполнять анкеты, ездить в дома отдыха, ходить на овощебазу?
День был пасмурный, но очень ясный, ровный, спокойный и строгий. Деревья, не шелохнувшись, замерли в потеплевшем воздухе, трава замерла и окостенела. Только теплая земля словно тихонько издавала маленькие низовые звуки — кряхтенье, потрескиванье, шепот. Листья беззвучно сходили с берез.
Полуянов пошел краем леса, и в душе его было какое-то легкое беспокойство, которое всегда появлялось после отъезда гостей. Он постепенно слышал в речах друзей этот упрек, в каждом слове. «Сбежал, — думал о нем каждый. — Мы все тут ломайся, а он сбежал. Устроился, на работу не ходит, место нашел. Хоть и за малые деньги, а бросил эту жизнь. Значит, ты не хочешь с нами жить. Презираешь».
Он вспомнил, как сказал ему инженер Аркаша Аксанов:
— Это он из-за Сашки дурит. Одумается, возвратится. Возвращайся, Полуянов. Нечего строить из себя…
И всякий раз это задевало Полуянова. Он шел к лесу и думал о том, как страшно жить без духовного подвига, когда одну веру потерял, а другой не нашел. Каждый тянет к себе и кричит: «се мое, то мое же». В людях рождается напряжение ненависти. И тогда война рождается из борьбы за мир так же естественно и просто, как уничтожение людей рождается борьбой за всеобщее счастье.
Здесь, в деревне, куда он спрятался от всего, не зная еще, как ему жить дальше, — и здесь его достает. Никуда он не ушел. Но что ему теперь дальше делать со своей жизнью — здесь, где бродят деревенские бабки, расталкивая палками траву и выкапывая из листьев толстые, как кукиши, белые грибы и похожие «на сам знаешь чего» — как говорит баба Нинка — подосиновые челыши? Хотя здесь-то все природой защищено: этим полем и этим лесом. И как кажется ему, здесь всякая одинокая жизнь спрятана и улажена. И непонятно — отчего так не жить всем?
Он шел опушкой леса, среди маленьких, еще слабых берез и высокой травы. Кукарекинские леса тем удивительны, что грибы тут растут в самых красивых местах. Такое вот чудо — как ни проверяй, а всегда оно так. Уходит человек в глухомань — ничего. Выходит на светлые поляны, туда, где ласковое солнце вдруг пробьется из облаков, где ветер сыграет в кронах, трава приляжет — и вот они там и сям: подберезовики со светлыми шляпками, твердые оранжевые, словно чернилами перепачканные подосиновики. Полуянов увидел вдали незнакомых двух женщин с кошелками через плечо. Они были слишком далеко, чтобы их разглядеть, они тоже шарили палками в траве, и он подумал, что надо спросить у бабок — чьи это приехали?
Когда он вернулся, старухи сидели на теплом крылечке у заколоченного дома деда-марксиста, единственного штукатуренного дома в Кукареках. От этого дом казался всех хуже, разломанным и косым. День разошелся, и с теплой солнечной стороны на завалинке было необыкновенно тихо и хорошо.
Анечка говорила:
— Набрал? А мы сидим. У вас так в городе не бывает вольно, а? Тихо так.
Полуянов поставил корзинку и присел.
— Раньше, Валера, опушки у нас окашивались. Сколь грибов было!