Пастораль — страница 12 из 16

— Ага. С фермы идешь, так полное ведро нахватаешь. Только наклоняйся.

— А потом самолеты стали летать. Вон ту рощицу у дороги стали они сводить для мелиорации. Посыпали чем-то. Березы пожухли, а грибов больше не стало. И березы не стали рубить — они потом погнили все в одно лето.

— А раньше опушки у нас были, как у вас санатории. Осенью идешь — все подрублено, кустов нет, только березы стоят, и все выкошено чисто-чисто, как в доме. И стоят подосинники рыжие. Красота.

— А вот ты скажи, Валер, народу много было, скотину все держали. Молока давали больше, чем теперь. Куда теперь-то все это подевалось?

Они повели быструю свою беседу, из тех, что Полуянов прослушал уже множество. Но эта была интереснее. Они вспоминали про посиделки. И то, как лунными ночами ходили из деревни Кукареки в Левшино, а из Лошадеева в Кукареки, а оттуда в Черняйково. Как шли они по теплой пыли босиком, а уж около деревень надевали обувку. Раньше Полуянов думал, что деревни стояли здесь, как и теперь, оторванными от мира, одинокими. А из рассказа он понял, что вся Россия была покрыта сетью маленьких этих дорог, в узлах которых стояли на расстоянии пешего хода деревни, а в больших узлах — города. Словно ласковая сеть общей жизни была наброшена на землю. И не было такой пустоты на земле и такого разорения, как теперь.

— Ты слушай, — сказала баба Маня. — Дочка учительницы из Черняйкова, Лидка, ты ее знаешь, она тебе шкап обещала отдать на временное пользование и кровать из пустой материной избы. Возьмешь? А ты ей как-нибудь колбаски привези. Возьмешь?

— Возьму, — сказал Полуянов.

— Ты тележку, коляску возьми у Веньки и привези, я ему укажу.

Полуянов кивнул. Анечкин внучок возился в траве: яркий комбинезон был на нем, импортный, и вязаная шапка. Детей бабкам подкидывали часто — подальше от дурной городской жизни. Делали это, когда дети начинали болеть диатезом или астмой или простужаться — тогда везли в Кукареки. Простые девахи, дочки кукарекинских бабок, Руссо и Толстого не читали, про Торо не слыхали, но знали и говорили это часто: не мы спасемся, так пусть хоть дети наши полечатся. Когда особенно много набивалось сопливых, золотушных детей, то грубая баба Нинка кричала: «Эвакуация, едри вашу мать — как в большую войну».

Солнце грело. Все тихо сидели у мазанки, в которой еще пару лет назад жил Акимов, интересный дед-марксист. Ему было лет под девяносто, он был городской. Жил он со старухой, которой тоже было под восемьдесят, но которая померла раньше него. Дед этот был активный, он поднимал первые пятилетки, воевал, строил железные дороги, служил топографом, он был легкий на ногу, ходячий человек. В Кукареки он повадился ездить лет двадцать назад. Как приедет в апреле, так и живет до холодов. Дед-марксист был человек с интригой. Он бабкам объявил, что собирается дожить до ста лет. Ходил по деревне и постоянно говорил об этом. Сперва ему оставалось дожить до ста девятнадцать лет, потом пятнадцать. А он все ходил и говорил про свой счет. За это ему бабки варили всякую еду, и он с кастрюлей, бывало, шел по траве от края деревни к своему белому, косому, серединному домику. Потом ему оставалось дожить тринадцать лет. Тут с ним что-то стряслось, и на него напала разговорчивость: то ли ворота памяти отворились, то ли совесть, то ли понос слов кровавый. Он стал всех ловить и говорить каждому про свою жизнь. Сперва бабки были страсть как рады. Ничего они так не ценят, как новое. А тут новое повалило на них прямо из старого, давно проверенного и известного им старика Акимова. Брызгая слюнями, он пугал их, кричал хрипло про то, что прокладывал новые топографические просеки по тайге за Тайшетом. И про то, что с ним было два зэка и солдат с винтовкой. Как они спали все вповалку на трассе новой железноветки, которую когда-то тянули зэки. Эту ветку должно было залить водохранилище, и потому Акимову поручили разведать новую трассу. Людей на постройке этой ненужной, бесполезной ветки полегло страшно много. Мертвых зэков охрана не хоронила, а оттаскивала недалеко от полотна дороги и бросала. Появились медведи, которые привыкли жрать человечину. Вот от этих медведей и предупредили Акимова. Когда они шли по страшному пустому лесу из пней и чахлых деревцев, по полотну и по старым просекам, то дед Акимов сказал солдату-сопляку, чтобы он не зэков караулил со своей винтовкой, а медведей высматривал, потому что сожрут, проклятые. Он орал бабкам свои долгие и страшные истории, и бабки сперва охали и ахали, а потом бросили бояться и только плевались и варили ему суп.

Потом ему осталось дотянуть двенадцать лет, потом одиннадцать, и тогда этот интересный яростный старик вдруг дал сбой. Он стал ездить в город, просил всех его подвезти, и все обещал каждому расплатиться дубовыми столбами, которые стояли у него в сарае, — на что все давно махнули рукой, потому что дед Акимов был жмотом. Именно на финишной прямой он вдруг полюбил политику, но как-то странно: он перестал рассказывать про свою жизнь и стал влюбляться в вождей.

Тут-то и застал его Полуянов. Дед Акимов проходил по деревне медленный, сгорбленный, обросший щетиной и казался Полуянову уже не человеком, а воплощением многих теней, которых он застал в жизни и которые теперь давно умерли, но запечатлелись, как в живой фотографии, в этом сгорбленном, но внутренне прямом Акимове с кастрюлей в руке и слюной на трясущихся губах. Этот спасающийся старик Акимов помнил и Егорова, дом которого стоял много лет заколоченным на краю деревни и в котором поселился теперь Володя — «пятисотрублевик» (он дом купил за эти деньги, так его бабки и прозвали). И повесившуюся спьяну Настю, в доме которой жил теперь Полуянов. Когда Полуянов приехал смотреть этот пустой дом, много лет стоявший среди громадных бурьянов и репейников, когда проломился в сени, то и увидел, что столы как стояли под поминальным застольем, так и стоят, объедки усохшие и поеденные мышами были везде, бутылки на столах: словно шесть лет продолжался в этом доме пир мертвецов.

Дед-марксист Акимов помнил и Кукарекинское болотце большим прудом, а до того — озером, в котором на Илью-пророка — престольный праздник со всех окрестных деревень приходили мужики и ловили карася и жарили его потом на больших противнях у воды.

В его доме была большая стена, оклеенная газетами, на которых много можно было чего прочесть. Дед Акимов собирал о Сталине и Маленкове. И выставка газет на его стене, желтой, закопченной, была страшная. Больше всего — некрологов и портретов мертвых вождей. Может, это и был его главный изъян — любовь к вождям. В старости он стал любить их страстно, не по возрасту. Он подходил к каждому, кто попадался, и горячо, по-партийному, обсуждал очередного руководителя. Слюнявя губы, утираясь рукавом, он часами мог говорить, хвалить нового руководителя, подолгу разбирать и ругать старого.

Здесь ему как-то не повезло. Если бы не умер Брежнев, то, может быть, дед миновал бы эту полосу старческой мужской любви к властям и продержался до ста лет. Но тут они пошли помирать один за одним, и разговору и страсти деда-марксиста Акимова было где разгуляться. Он как-то быстро сгорел на этом: слишком быстро замелькали перед ним перемены лиц. В нем чувства захлебнулись — он не успевал разлюбить и полюбить снова. Когда он цеплял кого-то из новых или приезжих гостей, когда принимался говорить с ним, бабки разгибались от работы, прикладывали ладошки к глазам, чтобы разглядеть, кто попался деду. Взгляд у них делался сочувственный, потому что они давно разгадали деда-марксиста дураком, полным политической дури. Полуянов сперва не понимал, а потом понял: вся их жизнь, весь старый кукарекинский уклад научили их ставить заслон на пути этого способа разрушить человека. И дед Акимов тоже только по старости и слабоумию попался — и разрушился, погиб. И что бабки давно отпели деда Акимова, а кормили его из милости. До ста лет ему никак было не дотянуть — сюжет его кончился.

Сидя на лавочке у белой мазанки, Полуянов снова подумал о Сашке: вот так же не уберегся. Включился, полез и погиб. А здешние примитивные и смешные старушки, которые отказывались в эти глупости телевизионные верить, спавшие сладким сном под гром программ новостей, спорта, политики и новаторства, они, в сущности, и были спасаемые люди. И не важно, что у Зойки племянник служил в Германии в вертолетных войсках прапорщиком и учился на офицера, и приезжал, и привозил подарки, рассказывал. И то, что сынок его, малой, которого все бабки звали «немец», был во всем белом и синтетическом. Вертолетчик приезжал и сперва рассказывал много, а потом меньше, а потом снижал обороты до нормальных, холостых. А потом глядь — натянул отцовскую ушанку и пошел в сад копать. И снова тихие утра с дождичком, мокрая трава, и только копает в саду вертолетчик, а потом сидит с Полуяновым, курит на корточках. И если и заговорит о чем, то вот о том, как много орехов было на вырубке в прошлом году, или о том, что не пойти ли им да и не трахнуть ли «по маленькой» — сливовым вареньем подкрашенного теткиного самогона?

Старухи остались дожидаться машины, а Полуянов пошел к себе. Все что-то царапало его изнутри, пощипывало совесть. Надо было отвечать Сашиной сестре, а отвечать было нечего. Ему казалось, что ответить как попало — это словно еще раз Сашку похоронить. Ответить личным письмом он не мог. Этого не одобряло начальство и даже прямо запрещало.

Полуянов долго ходил по скрипучим половицам, по вязаным деревенским мягким дорожкам. Потом выбрал два поленца с белоснежной берестой и кинул их в печь. Они легко и сразу подхватились желтым дневным пламенем от тлевших углей. Он вышел на крыльцо, и дневная пустота деревни, как всегда, успокоила его. Темный дом и мелкие переплеты стекол на веранде, два куста сирени, уже почти облетевшие, тополь, маленькое поле, осока у заросшего пруда — все молчало так, как будто в другое время имело бы свой голос и могло говорить на языке движений, раскачиваний, шума и шелеста. Полуянов перестал думать о письме и принялся за грибы.