Пастухи фараона — страница 24 из 80

Она стояла на краю оврага и оплакивала своего принца. Она плакала, а ее слезы падали на камни, и камни от того начинали шипеть и превращаться в пар. Наконец все камни испарились, на дне оврага показалось бездыханное тело Лейбы. Геселе заплакала еще сильней, ее слезы полились прямо на лицо и одежду возлюбленного. Вдруг тело его зашевелилось, Лейба приподнялся сначала на одно колено, потом на другое, затем встал во весь рост, взмахнул полами черного кафтана и оказался рядом с Геселе.

— Не плачь, моя девочка. Ты — чистая душа. Сейчас я поцелую тебя и дам тебе невиданную силу. Я вдохну в тебя дух Свободы, Любви и Ненависти. И помни, я не умер и никогда не умру. Отныне я буду витать над городами и местечками и искать такие же чистые души, как ты. Я буду вдыхать в них дух Свободы, Любви и Ненависти. И те, в кого я вдохну эту невиданную силу, перевернут мир, изгонят тиранов и посеют среди людей дух Свободы, Любви и Ненависти. Прощай, душа моя.

Не успел Лейба поцеловать Гесю, как откуда-то снизу появились языки белого пламени. Лейба взмахнул полами кафтана и стал медленно возноситься ввысь. Он становился все меньше и меньше, пока не превратился в маленькую светящуюся точку.

Его уже не было видно, а с небес, словно раскаты грома, неслись слова: «Человек велик!», «Смерть тиранам!», «Бога нет!»

Геселе упала на краю оврага.

Проснулась она от криков: «Геселе, майн кинд, где ты? Геселе, майн кинд…» Горячие руки матери подхватили озябшее тело. Геся попыталась вырваться.


Цепкие руки жандармов крепко держали холодное дергающееся тело. Черная карета взяла курс на Петропавловскую крепость.

19. Литовский дивертисмент

Слово «стандарты» означало для папы нечто большее, чем хранящиеся в особых шкафах эталоны — гирьки и линейки. К работе в «замшелой конторе» — Палате мер и весов — он отнесся серьезно, задумал внедрить стандартизацию в радиологию, в оптику, в радиотехнику. С его приходом особнячок на Лысой горке преобразился — одна за другой открывались новые лаборатории, в коридорах то и дело появлялись новые лица.

Изменилась и наша жизнь.

Со старых еще времен повелось, что директор жил в здании Палаты. Его просторная квартира находилась на верхнем этаже, куда мы перебрались из тесного и сырого дедушкиного дома. Правда, долго мы в ней не задержались. Палата — теперь уже Институт метрологии — задыхалась от нехватки места, а во дворе, между тем, находился большой флигель, где доживал свой век старичок-привратник. Когда он его дожил, папа решил перенести директорскую квартиру во флигель, освободить место для новой лаборатории. Вот в этом-то флигеле в глубине сада на Лысой горке и началось мое детство.

Не успели мы обосноваться в новой квартире, как умер дедушка Абрам. Бабушка Мина осталась одна, но переезжать к нам наотрез отказалась: «Здесь умер Абраша, здесь и я хочу умереть». Меньше чем через год ее не стало. На похоронах я сильно плакал, а сестренка Ная стала меня утешать: «У нас еще есть дедушка и бабушка».

Есть? Но где?

Однажды зимней ночью я проснулся от завывания ветра. Прислушался и вдруг понял, что это вовсе не ветер — кто-то рыдал в прихожей. Я выбежал в коридор и увидел плачущую маму, обнимавшую двух грязных, оборванных стариков.

— Ты что выскочил, а ну быстро в постель, — рявкнул отец.

Дедушка Макс и бабушка Рая остались у нас, но я их почти не видел, — они целыми днями сидели у себя в комнате, выходили лишь поздно вечером. Исчезли они так же внезапно, как и появились.

Наступила весна. Помню — это было посреди дня — в доме раздался звонок. Я открыл дверь… на пороге стоял дедушка Макс! В первый момент я его не узнал: гладко выбритый, в длинном светлом пальто и шляпе, он совсем не походил на того бородатого человека в телогрейке, каким я его впервые увидел полгода назад. Дедушка улыбнулся и пропустил вперед извозчика, который тащил коробки и чемоданы.

Поселились они у нас насовсем и насовсем же изменили нашу жизнь.

Строго стала соблюдаться суббота, да и другие праздники справлялись отныне не как придется, а по всем правилам. Первым стал Пурим. Нае смастерили платье из марли и склеили корону — нарядили царицей Эстер. Меня сделали принцем, папу — Артаксерксом. Наряжать кого-то злодеем-Аманом[50] дедушка не разрешил: «Человек не должен быть Аманом». Эту роль отвели потрепанной кукле по прозвищу Козя. Козе завязали один глаз, приклеили вымазанный красной краской бумажный кинжал. Когда все напрыгались и навеселились, бабушка подала гоменташен[51]. Таких гоменташен, которые делала бабушка Рая, я больше никогда не ел!

Но главным праздником стал, конечно же, Песах — Пасха. Готовились к нему загодя, точнее, загодя начинали запасать муку, которую тогда «давали» по килограмму на человека три раза в год — на октябрьские праздники, майские и на Новый год. В эти дни дедушка с бабушкой разрывались на части: становились в очередь в каком-нибудь магазине, записывали на руке номер и тут же неслись в другой магазин, чтобы занять еще одну очередь. Главное было не перепутать, к какой очереди относится тот или другой номер.

Ближе к Пасхе начиналось главное таинство — мы пекли мацу! Впрочем, все начиналось с генеральной уборки, когда мама и бабушка мыли и чистили квартиру, меняли белье, занавески и скатерти, когда прекращался поток гостей, а папа ходил хмурый и недовольный. Когда уборка заканчивалась, дедушка доставал огромную коробку с пасхальной посудой, и все принимались за дело. Бабушка замешивала тесто в большом эмалированном тазу, дедушка топил русскую печь, мы с сестрой стояли наготове у стола со скалками и внимательно следили, как продвигаются дела у бабушки.

Когда тесто становилось крутым, бабушка нарезала его маленькими кусочками. Наше дело — кусочки эти раскатать, превратить в тонкую лепешку. Потом вилкой наколоть в лепешке дырочки и уложить ее на простыни — тесто должно было подсохнуть, прежде чем дедушка отправлял лепешку в глубину печи.

На пасхальный седер[52] у нас собиралось человек двадцать. Вел его дедушка. Но как вел!

Аггаду[53] он лишь перелистывал, главным же образом произносил речи. Речи обвинителя и беспристрастного судьи. Он говорил об исходе из Египта, об избавлении от рабства, о презрении к «фараонам». Он призывал нас, сидящих за столом, проникнуться мыслью, что это именно мы и именно теперь выходим из Египта.

Я завороженно смотрел дедушке в рот и искренне верил, что вместе со всеми пересекаю Красное море, а за нами на колесницах гонятся лучники фараона.

Увы, праздники кончались, и тот же дедушка, который только что ратовал за свободу, начинал мучить нас с сестрой, словно фараон своих рабов-евреев. Он заставлял меня, а мне не было и пяти лет, зубрить «алэф-бэт» — алфавит, часами требовал повторять, как обозначаются гласные звуки и как они произносятся.

Когда я выучил буквы и освоил азы грамматики, дедушка извлек откуда-то истрепанную книгу под названием «Учебник древнееврейского языка и Библии», и мы начали изучать Таннах[54]. Заниматься стало интереснее. Мне нравились библейские рассказы, я то и дело сбивался на разные вопросы, но дедушка не любил отвлекаться: как только он видел, что я понял текст, он тут же закрывал учебник, открывал Сидур — молитвенник и заставлял меня заучивать очередную браху[55]. С каким же облегчением спускался я после этих мучений в гостиную, где собирались папины сотрудники!


С первых дней жизни во флигеле папа превратил нашу гостиную в место для семинарских занятий. Здесь обсуждались статьи и диссертации, читались доклады, велись разговоры о том, о сем. Но какое бы действо здесь ни проходило, на столе непременно дымилась картошка, и лоснились жирными спинами крупные селедки. По ходу дела картошка и селедка исчезали, а на смену им появлялся самовар; по комнате расползался запах душистого крепкого чая.

Вход в гостиную был для меня открыт, но при условии: я не должен раскрывать рта и ничего выпрашивать со стола. И я, словно комнатная собачонка, слонялся от одного стула к другому, забирался то на диван, то на подоконник, но запретов не нарушал. Кажется, я только один раз нарушил обет молчания. Вышло это случайно. В ту пору меня очень интересовали русские буквы. Я выискивал их, пытался понять, как они произносятся, спрашивал у дедушки. Ответ был коротким: «Успеется с русским, его ты выучишь в школе. Пока я жив, учи еврейский».

Все же я каким-то образом улавливал, как эти буквы произносятся, научился складывать их в слоги. Однажды, маясь от безделья в гостиной, я обратил внимание на журнал, который кто-то оставил на диване. Обложка его была лаково-белой, сверху крупно и жирно напечатаны три слова. Я стал разбирать буквы: «у», «с», «п», потом неожиданно для самого себя громко произнес: «Успехи физических наук». Произнес и тут же испугался — мне же запрещено говорить вслух!

Все разом повернулись ко мне.

— Я больше не буду, — я был уверен, что меня сейчас же прогонят.

— Ты это сам придумал?

— Тут написано…

Гости дружно зааплодировали.

— Филолог у вас растет, Борис Абрамович, честное слово — филолог!

Кто именно меня сглазил, не помню.

Быть может, это был сухой, постоянно кашляющий человек, который всегда ходил в черном костюме и черном же галстуке. Фамилия его была Елистратов, он был одинок, часто оставался у нас ночевать. Елистратова папа очень уважал. Тот был старше отца, много лет провел в заграничных университетах. Я точно знал, когда заговорит Елистратов, папа обязательно скажет: «Тише, друзья, давайте послушаем».

А может быть, это был Пашилов, скуластый краснощекий человек, который очень интересно рассказывал, как во время войны попал в плен, а потом бежал оттуда.