Пасынки фортуны — страница 36 из 79

— А мне ни терять, ни бояться нечего. Где живешь? — настырно добивался Кузьма.

Повариха указала на домишко, прилепившийся к кухне, и добавила:

— Не добавляй себе горя…

Но Кузьму весь день разбирало любопытство.

«Почему ее боятся? С чего она сама себя пугается? Или впрямь даже на Колыме мужики перевелись? Ну чего мне опасаться? Баба она и есть баба! Другого ничего. Пойду!» — он решительно нахлобучил шапку и вышел на улицу, не дожидаясь темноты. Катерина искренне удивилась:

— Смотри-ка! Эдакий задохлик, а не испугался ко мне заявиться! Ты что же, башкой своей не дорожишь или форс дороже шкуры? — изумилась баба.

— Наверное, устал дергаться. Да и чего мне тебя пугаться? Бабы!

— Не просто бабы, шут гороховый! О себе надо думать. Ведь за мной хвост издалека тянется. Верно, до могилы не избавлюсь от него.

— С чего это на тебя говно такое приморилось? — сел к столу Огрызок, куда ему указала хозяйка.

Катерина поставила перед Кузьмой картошку, селедку, хлеб. И предложила:

— Ешь, что имеется. Дома у меня скудно. Зато от души. И чаем напою. С малиной.

— Так с чего тебя политической прозвали? — спросил Огрызок.

— И не говори, Кузьма! Срамотища, кому ни брехни! Ну какая с меня политическая, если я совсем неграмотная? А все китайцы! Если б не они, жила б и поныне я в своей деревне на Смоленщине. Знаешь, как ее имечко — Березняки!

— Так за что тебя оттуда под жопу выперли? — напомнил Огрызок.

— Да китайцы к нам в деревню приехали. Опыт перенимать со скотника. А я на ту пору в доярках была. В лучших считалась. Молока мои коровы больше всех давали, — невесело усмехнулась баба.

Кузьма глянул на громадные груди Катерины, выпиравшие из-под халата двумя тугими мешками, и согласно головой кивнул. Поверил в сказанное.

— А тут, понимаешь ты, загвоздка вышла. Моя Липка телиться вздумала. Корова. Все зимой отелились, как положено. А Липка огулялась поздней других. Потому телилась только в марте.

— Не врублюсь я что-то! А при чем китайцы и политика? Корова телится, а им какое дело? — начал сомневаться Огрызок в искренности Катерины.

— Да слушай ты! Я все по порядку болтаю! И не сбивай! — цыкнула женщина: — Так вот китайцы за опытом приехали. А я первой была. Средь доярок. Ну, они ко мне. А тут корова тужится. Липка. Телок уже копыта показал. А они с вопросами. Телка принять мешают. Я уже их в жопу послать хотела. Да председатель мне кулаком погрозил за их спинами. Я отвечаю ихнему переводчику, самой на душе тошно. Чего пристали? Тут еще с районной газеты какой-то прыщик прицепился. Все вокруг вертится. Фотографирует. То китайцев, то меня с коровой. Отелиться не дает. А тут телок ждать устал, пока эта орава уйдет со скотника. Да как вывалится! Здоровенький, лобастый бычок. Ну вылитый председатель колхоза! Я хотела его в телятник отнести.

— Кого? Председателя? — не понял Кузьма.

— Чумной! Бычка! Но, как на грех, из — за китайцев замоталась и ничего не приготовила, во что телка завернуть.

— А зачем его заворачивать?

— Ну, он же склизкий рождается. Телков всегда заворачиваем в тряпку или в мешок, несем на телятник. Там их обтираем досуха. Чтоб не простыл

да шкурка не склеилась. Тут же ничего под руками не оказалось, — сокрушенно пожала плечами Катерина.

— Так ты его китайцем вытерла или председателем? — рассмеялся Кузьма.

— Дурак! Я его в подол хотела. А председатель заголяться не велел при чужих. Кулаками сучит за спинами. Ну, что мне делать? Сорвала я знамя, какое болталось у меня над головой, оно первой по надоям давалось, завернула в него бычка и понесла на телятник. Ждать больше нельзя было. Думала, помогут дотащить, ить бычок тяжеленький. Да куда там! У председателя глаза, гляжу, на лоб лезут. Будто и его приспичило отелиться в одночасье. Тот, что с районной газетки, рот до яиц уронил. Только потом я поняла — почему. Китайцы в ладоши захлопали вслед мне. И больше я с ними не виделась. Вечером меня забрали. Из дома. Завернули в воронок. И только я видела свои Березняки, — вздохнула баба.

— Постой! А где политика? — спохватился Кузьма.

— В пизде! — не выдержала баба. И сев к столу, обхватила руками голову, заплакала навзрыд, с криком, болью.

Огрызок не на шутку испугался. Он никогда еще не видел, чтобы так отчаянно плакали люди по своей судьбе.

— Остынь, Катерина! Ну, кончай! Завязывай! — дрогнул голосом Кузьма, почувствовав, как дрожат под его руками плечи бабы: — Ну, будет тебе выть! Жива ведь! Могло хуже приключиться. В зонах, оно, всякое бывает! Тут же — воля! — тряхнул хозяйку.

— Эх ты, безмозглый! Где эта воля? Да я ее с того дня, как забрали, в глаза не видела! В отпуск не пускают. В Магадан за тряпками — и то в ментовке доложись. Письма проверяют. И даже избу мою трясут. Вроде и она, как я, неблагонадежная. На кухне рядом со стукачкой работаю. Куда ни сунься, везде меня врагом народа обсирают.

— А за что? — вылупился Огрызок.

— За то, что в присутствии иностранцев знамя передовика опаскудила, надругалась над государственной святыней, так мне брехали, отправляя на Колыму, — хлюпнула баба, давясь слезами.

— И сколько тебе осталось ссыльных зим отбывать?

— Да я уже и не спрашиваю. Видать, до гробовой доски застряла здесь.

— В деревне кто-нибудь остался?

Померли. И тятька, и маманя. Обе сестры уехали со Смоленщины. Со страху. Иль от голода. Места наши скудные. Кормиться тяжко. Вот и братья в Белоруссию подались. Там хоть и не густо, но легше детву на ноги поднять.

— А у самой семья была?

— Сосватали меня. За своего, деревенского. Гармонистом был. На тракторе работал. Он уже и дом для нас отстроил. Да только не мне его обживать довелось. Порушили мою судьбу вражины треклятые! Всю радость отняли. А уж чем кому я помешала — никак в толк не возьму. Работала, словно проклятая, с утра до ночи. Не отдыхая, не разгибаясь. И в колхозе, и дома. С самого малолетства. Даже на посиделки не ходила. Все в деревне

— не хуже меня. С хозяйством не отдохнешь. До стари так выматывались, что смерти не боялись. Она одна давала роздых, разом, за всю жизнь.

— А тут чего же хахаля не заведешь? Катерина воздухом подавилась. Щеки пунцовыми пятнами взялись:

— Очумел? Иль вовсе паскудный? Ты что, съехал с колес? Мало мне горя в жизни выпало, чтобы еще сучкой стать? Мне оно надо? Иль у тебя, паршивый козел, на уме только бабьи юбки? Ах, засранец!

— Да ни кипиши, остынь! Чего ж мужней не стала? Об этом трехаю!

— Кому нужна теперь? Покуда молодой была — о семье думала. Теперь бы вот одно — дали б изверги уехать мне отсюда на Смоленщину. В деревню свою. Дожить бы там до стари. Чтоб не в чужой земле помереть. Эта Колыма много отняла. Молодость и здоровье, силу и жизнь. Не хочу тут загибаться, чтоб колымские бураны смеялись над моим погостом долгими зимами. Там, на

Смоленщине, у меня родные. Хоть навестят, повоют над могилой, пожалеют. А тут таких, как я, тьма, целая пропасть.

— Неужель тебе в мужики никто не предлагался? Ведь ты вон какая! Возле тебя, как рядом с печкой, не застынешь, не проголодаешься. А и добрая. Хоть зону прошла — сердце не поморозила. Чужую беду чуять не разучилась. И жалеть… Хоть саму никто не обогрел, не защитил в бабьей беде, не понял. А ты все ж и осталась чистой и простой. Кто ж обходит и боится тебя? Такие мудаки, как мой сосед в общаге? Или как я? А куда нам до тебя. Видно, даже Колыма всякого по-своему метит. У одного молодость и жизнь, у другого душу заберет и сердце. Как знать, без чего труднее оставаться? — задумчиво говорил Огрызок.

— Мужика любить надо. А я уж не сумею. Отлюбила свое. С пустой душой не смогла бы жить вместе. Да и чураются меня. Все! Оно и к лучшему. Не нужен никто.

— Озвереешь тут одна.

— Ни хрена со мной не сделается. Раз уж зону одолела, теперь ничто не страшно. Я ж в камере-одиночке почти полгода просидела. И не свихнулась. Хотя молодая была. Сама себе песни пела, чтобы мозги не поехали. Вот и дожила до прииска. Теперь уж и не знаю, чего от судьбы ждать, каких испытаний. Но если конец мне тут настанет, сдохну не малахольной.

— А что если я к тебе приходить стану? — спросил Кузьма.

— Ну, тебе можно! Едино на мужика ты не похож. Разговоров о тебе всерьез никто не заведет. Вот только стукачи досужие травить тебя станут. Всякие гадости устраивать начнут. Или принудят докладаться, о чем мы с тобой треплемся, чем занимаемся.

— Да кончай травить! — рассмеялся Огрызок, не поверив бабе.

В этот вечер Кузьма допоздна засиделся у Катерины. Говорили. Каждый своим наболевшим поделился, словно камень с сердца снял, душу очистил.

— А мой гармонист уже помер. На тракторе реку переезжал. Перевернулся, упал. А вылезти из кабины не смог. Двоих малых ребят осиротил. Женился он на другой. В тот же год, как мать ему велела. Но не любил. Так брат мне прописал. Уже второй сын у него родился, а в кабине трактора мою фотокарточку держал. Прямо перед глазами. И жену, нередко ошибался, моим именем называл. Так-то оно. Вот и остались теперь на родине одни могилы. Тех, кто меня любил, кого я и поныне забыть не могу, — горестная складка у губ пролегла тенями.

Сколько пережила и переплакала баба в своей кособокой, щелястой, серой, как горе, избе! Здесь она болела. Примерзала к железной койке, никто не пришел, боясь взвалить на свои плечи чужой горб несчастий. Тут она металась в жару. Но ни одна живая душа не подала ей и глотка воды. Хотя фельдшер прииска жила через дом от Катерины.

В этом доме она угасала. И ничья нога не переступила порога избы, боясь, что самого затравят, как зверя.

Она кормила весь прииск. Но ее спутницей, на все годы, осталось одиночество. Его в этом доме никто не нарушал. Кузьма медленно, внимательно оглядел домишко.

Потрескавшаяся печь, словно устав от времени, стояла, перекосившись, на одной ноге. Доски в полу рассохлись. Потолок прогнулся и протекал. Углы отсырели. И темные пятна грибка ползли по стенам к самому потолку. Из рам, просвечивающихся насквозь, несло холодом.