Пасынки восьмой заповеди — страница 21 из 38

с тёмной бородкой клинышком и рыжим петушиным пером на знакомом берете, лихо заломленном набок.

В руках Великий Здрайца держал ровный стволик орешника и увлечённо чиркал по нему крохотным ножичком.


— Подвезти? — спросил Петушиное Перо, продолжая вырезать тросточку. — Или уже приехали?

Марта беспомощно смотрела на раздолбанный тарантас, на запряжённую в него пегую кобылёнку, чей выпирающий хребет грозил прорвать облезлую шкуру; на худого человека, чертящего маленьким лезвием по орешине и время от времени дёргающего себя за клок волос на подбородке.

Седой решительно шагнул вперёд и встал между женщиной и тарантасом.

— Уважаю, — протянул Петушиное Перо, иронически разглядывая Гаркловского вовкулака. — Герой… Кому сказать — не поверят. Хочешь, прикажу, и сам её загрызёшь? Ну как?

Седой оскалился и сделал ещё один шаг.

Рассмеявшись, Петушиное Перо махнул недорезанной тросточкой — и сын мельника споткнулся, припал на колено… на другое… неодолимая сила сгибала плечистого коротышку, ставя на четвереньки, покрывая жёсткой шерстью обнажённые предплечья, забивая мучительно приоткрывшийся рот острыми клыками, искажая очертания…

Петушиное Перо подпрыгнул на облучке, коротко присвистнул; и всё исчезло.

Стоит себе человек на четвереньках перед тарантасом — мало ли, может, кисет с табаком потерял, теперь ищет!

Марту поразило не то, что происходило с вовкулаком; повинуясь какому-то непонятному порыву, она почти сразу перевела взгляд с корчащегося Седого на Великого Здрайцу — и шальная, невозможная мысль обжигающим вихрем пронеслась в сознании: Петушиное Перо посмеивался, чтоб не закричать!

Марте было хорошо знакомо это состояние. Когда украдёшь у кого-нибудь непонятно что, приглянувшееся искрящимся блеском, и только в себе разберёшься, что случайно прихватил боль от смерти матери или страх перед виселицей; когда краденое в первый, самый опасный миг неосознанно становится своим, ослепляя и бросая в пот — но вокруг люди, и ты должна улыбаться, говорить всякую чушь, быть любезной и приветливой!..

Вот такое лицо и было сейчас у Великого Здрайцы.

Внутри пожар, снаружи — смех.

Может быть, именно поэтому закоренелые душегубы поют песни или хохочут на площадном помосте в спрятанную под капюшоном рожу палача — боль за смехом, как и за криком, легче прячется…

Она протянула руку и погладила спутанные мокрые волосы вовкулака.

— Не надо, — тихо попросила Марта. — Не мучь его.

— Хорошенькое дело! — тонкие брови Петушиного Пера удивлённо изломались домиками; такими милыми домиками с островерхими черепичными крышами, каких много в венских предместьях. — Я, понимаешь ли, кобылу до полусмерти загнал, колёса по три раза на дню меняю, за ней гоняючись, а теперь здрасьте — не мучь его! Сама обокрала меня, как последнего ротозея на ярмарке, удрала с чужим имуществом, прячется по монастырям… Небось, я бы чего спёр — так сразу бы: ах, Лукавый, ах, Нечистый!.. нечистый, зато честный! Всё по договору — условия и подпись! Своего не уступлю, но и чужого не хватаю!

Он ёрничал, гримасничал, поминутно хватаясь за седеющую эспаньолку, а в глубине серебряных провалов его глаз медленно остывала, подёргивалась коркой пепла, каменела уходящая боль.

Страшная боль.

Марта только удивлялась, почему Седой этого не замечает.

— Ох, люди! — Петушиное Перо вдруг сдёрнул свой замшевый берет, нацепил его на маленький сухой кулачок и уставился на берет, как если бы видел его в первый раз. — Адамово племя! Меня хают медным хайлом, а сами — только зазевайся! Одни святоши чего стоят! На защиту свою, на аббатика тынецкого хочешь полюбоваться? Какие он службы тихой сапой отслуживает?! Хочешь?

Марта не поняла последних слов Великого Здрайцы. Просто кулак с беретом неожиданно повернулся к ней, и рыжина пера сверкнула в глаза мутным светом десятка свечей…


…дым стоял коромыслом. Два стола уже были перевёрнуты, и между ними возились в пьяной драке несколько нищих, пропивавших на постоялом дворе в Казимеже свой скудный заработок. Драчунов подначивали, делали ставки, ожесточённо споря, кто кого раньше придушит; пышнотелая служанка, чьи прелести откровенно вываливались из полурасстёгнутого корсажа, только что смазала по физиономии подвыпившего купца, пытавшегося ухватить её за ногу — но купец не отставал, он расторопно крутанул девицу и усадил к себе на колени, заблаговременно сверкнув нужной монеткой. Всю спесь служанки как корова языком слизала, рука купца мгновенно втиснулась девице за пазуху и была встречена крайне благосклонно, а выползший из свалки одноногий нищеброд как заворожённый глядел снизу на обнажившуюся полную грудь с полукружием розового соска…

Купец раздражённо пнул калеку сапогом, что-то беззвучно выкрикнув и повернувшись к несчастному лицом.

Это было лицо Яна Ивонича, тынецкого аббата.


Марта вытерла слёзы и только тут поняла, что плачет.

Великий Здрайца делал вид, что снова поглощён своей тросточкой, но поведение женщины вызвало мимолётную тень смятения на его выразительном лице. Он ожидал чего угодно — неверия, негодования, изумления — но слёз он не ожидал. Такими слезами плачут над лесорубом, которого привалило падающей сосной, но уж никак не над гулящим аббатом.

А Марта оплакивала Яносика, ставшего отхожей ямой для сотен кающихся, священника-вора, открывшего свою душу для чужих грехов, самовольно забиравшего сомнения и страсти у ищущих покоя — старший сын Самуила-бацы крал цепи у каторжников, безобразие у уродов, брал не спросясь, насильно присваивал… и грязный кабак в Казимеже был его епитимьей, освобождающими муками, после которых опустошённый аббат возвращался в монастырь — воровать.

Гаркловский вовкулак, сидя на земле у ног Марты, тоже смотрел на женщину — и зелёные свечи удивления медленно гасли в омутах его глаз.

— Ещё что-то покажешь? — Марта в последний раз всхлипнула и откинула назад упавшие на лоб волосы. — Или устал?

— Понравилось?! — тут же засуетился Петушиное Перо. — По душе, по сердцу?! Чего теперь изволите, ваша милость?

Суетливость его была не к месту: так ведёт себя паж-недоросль, желающий понравиться госпоже, — и, словно почувствовав это, Петушиное Перо нацепил берет обратно на голову, заломил его привычным жестом, дёрнул свою эспаньолку раз-другой, и превратился в прежнего, холодного и насмешливого дьявола.

— Их милость желают развлечься, — раздумчиво пробормотал он и крутанул тросточку в тонких, невероятно гибких пальцах. — Их милость интересуются людьми… близкими к их милости. Ну что ж, мы готовы служить верой и правдой… правдой и верой… о, нашёл! Смотри сюда! Да не на меня, а левее!

Марта машинально глянула в сторону давно отцветших кустов сирени, пышно обрамлявших дальнюю часть ограды погоста — и небо неожиданно посветлело, зелень кустов брызнула в лицо, а потом возникло лежащее на пригорке бревно и два человека на этом бревне…

«Батька? — вырвалось у Марты. — Батька Самуил?!»

Но её никто не слышал.


…хмурый рассвет зябко обволакивал сидящих на бревне людей колеблющейся дымкой. Но и сквозь эту кисею Марта безошибочно узнавала знакомое с детства морщинистое лицо Самуила-бацы, гордый орлиный нос с гневно раздувшимися ноздрями, смоляные жабьи глаза навыкате, где сейчас полыхал тёмный огонь, прямую спину, которую так и не смогли согнуть семь с лишним десятков лет, огромные жилистые ладони отца, тяжко лежащие на костлявых старческих коленях…

Рядом с Самуилом-бацой сидел Михалек. Сидел — и всё не мог усидеть на месте. Воевода Райцеж что-то горячо доказывал приёмному отцу, поминутно вскакивая и размахивая руками (даже это Михал делал так, как если бы в руках его было зажато по клинку); проходила минута, другая, Самуил-баца отрицательно качал кудлатой головой, и всё начиналось заново.

Наконец Михалека прорвало. Вскочив в очередной раз, он схватил отца за грудки, мощным рывком сдёрнул с бревна и притянул к себе, беззвучно крича в оскаленное лицо старика. Возраст не лишил Самуила-турка изрядной доли его прежней силы, руки Шафлярского вора мёртвой хваткой вцепились в камзол непочтительного воспитанника, на миг они так и застыли: громадный старик с ликом древнего идола и молодой воевода, играющий сталью и чужими жизнями, как ребёнок — самодельными куклами… вечер отшатнулся в испуге, рваные полосы сумерек загуляли из стороны в стороны — и словно овечьим молоком плеснули на Самуила-бацу! Страшно побледнев, он бросил Михалека, хватаясь за грудь, кашляя и сгибаясь в три погибели; почти рухнув на бревно, некоторое время он ещё содрогался, пытаясь выпрямиться, а потом сполз на землю, скорчился у ног сына, тело Самуила выгнулось последней судорогой и застыло.

Воевода Райцеж недвижно стоял над трупом отца.

Не понимая, что делает, Марта шагнула вперёд, ткнувшись в невидимую преграду — и увидела совсем рядом с собой светловолосого юношу, почти мальчика, одетого по-гуральски: спасающая от дождя, прокипячённая в масле рубаха с такими широкими у запястья рукавами, что они свисали чуть ли не до колен, полотняные штаны с синими завязками, широкий пояс из тёмной кожи, унизанный медными и серебряными бляшками, высокая баранья шапка…

Юноша неотрывно глядел на Михалека и мёртвого Самуила, пальцы его тискали рукоять сунутого за пояс ножа — и воевода словно что-то почувствовал: резко огляделся, наполовину обнажая палаш, отступил на пядь-другую, а после быстро пошёл, почти побежал прочь.

Капли начинающегося дождя упали на тело Самуила-турка, преграда перед Мартой всё мешала ей кинуться к отцу, в отчаяньи она попыталась обогнуть препятствие, налетела на юношу-гураля, прошла сквозь него, всем телом сослепу врезавшись в живое, тёплое, всхрапнувшее при столкновении; и Марта узнала юношу, узнала за миг до того, как перестала видеть.

Все Шафляры знали, что к Янтосе Новобильской, молодой вдове Яцека Новобильского, захаживает ночами Самуилов побратим, Мардула-разбойник. Не то чтобы каждой ночью, а так — когда вертится в окрестных местах, и не гоняются за ним чьи-то гайдуки или обокраденные липтовские пастухи, скорые на расправу. Видно, крепко любила вдовая Янтося лихого Мардулу, хоть и немолод, сильно немолод был разбойник: и замуж её звали — не шла, и липтовцы грозили помститься за Мардулины грехи — смеялась да шутки шутила, и мальчонку от разбойника прижила — сама вытянула, вырастила, не побоялась отцовым именем назвать… Когда Марта Ивонич в восемнадцать лет покидала Шафляры, сыну Мардулы и Янтоси Новобильской было лет восемь-девять, не больше, и играл он себе с другими хлопцами в цурки, лишь вспыхивая взором, когда слышал россказни о тёмной славе отца своего.