ица — судя по одежде и манерам, дочь провинциального и не слишком богатого дворянина — шепнула на ухо проходившей мимо баронессе: «Не беспокойтесь, ваша милость, ваш муж уже всё забыл. Но впредь умоляю — будьте осторожнее…» От Лауры не укрылось, что девица невзначай коснулась руки Вильгельма — и барон вдруг запнулся в дверях, удивлённо посмотрел на супругу, оглянулся на покидаемый ими зал; затем, похоже, собрался вернуться, но передумал — и супруги Айсендорф отбыли в своей карете.
К великому изумлению и радости баронессы, дома муж был с ней ласков и ничего не помнил о случившемся на приёме. Слова девицы полностью подтвердились.
Поэтому когда на очередном балу Лаура увидела мелькнувшее среди гостей смуглое лицо, запомнившееся ей в связи с памятным случаем, она тут же направилась к спасительнице. К концу бала Лаура души не чаяла в Марте, и последняя на следующий же день переехала в поместье Айсендорфов, сделавшись в одночасье компаньонкой и доверенной подругой баронессы. Возникшие поначалу сомнения в происхождении Марты, сказавшейся младшей дочерью захудалого силезского шляхтича, как-то сами собой улетучились, равно как и недоумение по поводу того, почему это девушка из хорошей семьи путешествует одна, без сопровождающих; барон, пытавшийся что-то возразить жене, вскоре махнул рукой на её очередную прихоть — и молодая Марта прочно обосновалась в имении Айсендорфов.
Надо сказать, что баронесса, при всём своём расположении к новой компаньонке, немного побаивалась Марту, хотя не признавалась в этом даже самой себе. Не даром же разъярённый Вильгельм фон Айсендорф, прознавший об очередном романе своей супруги, в присутствии Марты мигом становился кротким, как ягнёнок, мгновенно забывая как о своей недавней ярости, так и о её причине, спеша извиниться перед баронессой за то, что ворвался к ней столь нелепым образом, сгоряча и непонятно зачем!
«Ведьма!» — думала временами Лаура о своей компаньонке, и гнев, мелькавший в глазах Марты в моменты усмирения барона, только способствовал укреплению баронессы в этом мнении.
Но баронесса была женщиной решительной и не слишком набожной, и ведьма, которая верно служит ей, Лауре, исправно отводя от неё гнев мужа, баронессу более чем устраивала.
Так что Марта регулярно получала в подарок новые платья, а иногда — и жемчужное ожерелье, пользовалась полной свободой и не слишком обременяла себя какими бы то ни было обязанностями, попросту сопровождая супругов Айсендорф на все балы и званые вечера. Быстро освоившись в высшем венском свете, с лёгкостью перенимая или воруя аристократические манеры, она без особых сложностей научилась носить любые наряды с достоинством королевы, вести светские беседы и быть в курсе всех сплетен (ну, как раз это для подгальской воровки оказалось легче всего!). О такой жизни приёмная дочь Самуила-бацы из Шафляр могла только мечтать. И Марта с головой окунулась в сверкающий водоворот балов, карнавалов, чопорных выездов и тайных страстей, кипевших за фасадом внешней респектабельности и благопристойности.
Зная скромные достоинства своей внешности, ещё более тускнеющие рядом с ослепительной баронессой Айсендорф, Марта была удивлена, когда и вокруг неё начали увиваться молодые люди, в том числе и один виконт. Выгодно выскочить замуж было весьма заманчиво, но Марта с этим не спешила, да и молодых людей интересовала пока что отнюдь не свадьба. Благосклонно принимая ухаживания и дорогостоящие знаки внимания, Марта предусмотрительно держала своих кавалеров на расстоянии, периодически извлекая из голов слишком рьяных заранее заготовленную фразу или память о вчерашнем разговоре — и кавалеры смущались, краснели и на время оставляли Марту в покое.
Женить на себе одного из этих самоуверенных хлыщей Марта могла без труда, но образ жизни баронессы Айсендорф её отнюдь не вдохновлял, да и никто из ухажёров не нравился Марте настолько, чтобы решиться связать с ним свою дальнейшую жизнь.
Как часто бывает, всё решил случай; и случай этот звался Джозефом Воложем.
Джозеф Волож был карманником. Ловким, удачливым, весёлым — но карманником. Из тех, кому тесно в собственной шкуре, кто походя украдёт увесистый кошелёк, набитый золотом, не забыв вместо него подсунуть разине-владельцу столь же увесистый камень, завёрнутый в платок, который пострадавший с изумлением и негодованием обнаружит, лишь придя домой; из тех, кто половину добычи легкомысленно раздаст нищим пропойцам, на остальное щедро угостит своих приятелей — а к утру вновь останется ни с чем и, весело насвистывая, отправится на промысел.
Воровать Джозеф предпочитал у богатых. О, отнюдь не потому, что совесть не позволяла ему обкрадывать бедных — если нужда припечёт, то очень даже позволяла! Покладистую совесть в данном случае заменял простой и верный расчёт: у богатых людей денег больше. Значит, украв один раз, можно безбедно жить некоторое время, прежде чем придётся снова прибегнуть к своему ремеслу. А если щипать кошели слишком часто, да ещё в одном и том же городе — возрастает риск попасться. Джозеф не хотел уезжать. Вена ему нравилась. Он с удовольствием ходил в оперу — и не только «работать» — он любовался венской архитектурой, ему были по душе здешние трактиры и здешние женщины…
Джозеф жил в Вене уже больше года и намеревался пожить ещё — сколько сможет.
Но Джозеф был карманником. Всего лишь карманником. И очень скоро выяснил, что карманники с точки зрения венского «дна» — отнюдь не самый привилегированный слой воровской гильдии.
В Вене испокон веку ценились домушники. Именно они считались здесь воровской элитой, хотя Джозеф так и не смог понять — почему? Такое положение вещей задевало его профессиональную гордость, и как-то раз Джозеф сгоряча бросил своеобразный вызов Арчибальду Шварцу по кличке Грыжа — признанному авторитету среди венских домушников.
— А слабо кошелёк срезать, Грыжа?! По особнячкам-то, особенно когда хозяев дома нету, а прислуга по кабакам гуляет, всякий шастать сумеет!
Как ни странно, Грыжа не обиделся, не стал хвататься за нож, а всего лишь нехорошо усмехнулся в пышные прокуренные усы.
— Отчего же, приятель? И по домам шастать несложно; и кошель у раззявы смастырить не бог весть какое искусство! Срезал, распотрошил его за углом, пересчитал скудное звонилово, поплакал над судьбой своей горемычной — и просадил всё за вечерок! Что, не так?! В особнячке-то подломленном одним кошелём не обойдётся!
— В ином кошельке добра поболе, чем в твоём доме! — в тон Арчибальду возразил Джозеф, за свой длинный язык носивший в воровской среде кличку Джош-Молчальник. — А пальчики карманника, дружище Шварц, это тебе не твоя тупая отмычка!
— Значит, договорились, — ещё раз усмехнулся Грыжа, допивая пиво. — Я кошелёк срезаю — а ты дом чистишь. Оба чисто работаем, в полную силу. И посмотрим, кто в чужом ремесле больше смыслит и добычу ценней принесёт. Три дня сроку.
— Дом? — опешил Джош-Молчальник, не ожидавший такого оборота дела. — Я?!
— Дом, — весело подтвердил Грыжа, и всякий, хорошо знающий Арчибальда Шварца, понял бы, что шутки кончились. — И именно ты. А ты как думал, трепач?! Ты мне, понимаешь, по чести моей воровской ногами топчешься, а я — сопли утри и слушай?! Нет уж, голубь залётный — баш на баш. Ну, а кто проиграет — тот в этом же трактире на четвёртый день при всех наших под стол залазит и публично отлаивается: дескать, сбрехал, как собака, и прощения прошу. Ну как, согласен?!
В хитрых глазах Молчальника-Джоша зажглись шальные искорки.
— Согласен! Через три дня здесь, — и он протянул руку Арчибальду Шварцу.
— Смотри, пупок не надорви! — насмешливо бросил Грыжа в спину Джозефу, когда тот выходил из трактира.
Богатую усадьбу на окраине Вены Джозеф присмотрел ещё в первый день отпущенного ему срока. Массивная чугунная ограда с золочёными львами на верхушках полированных гранитных столбиков, широкие узорчатые ворота, посыпанные крупным гравием идеально прямые дорожки, рассекающие начинавшийся за оградой парк на правильные четырёхугольники, ухоженные клумбы с яркими цветами — и трёхэтажный дом со стрельчатыми окнами и колоннами у входа, множеством флигелей и пристроек, с двумя конюшнями…
Здесь явно было чем поживиться и утереть нос самодовольному Грыже.
Без особого труда пробравшись на чердак особняка победнее, расположенного как раз напротив заинтересовавшей его усадьбы, Джош-Молчальник извлёк предусмотрительно купленную утром подзорную трубу и, устроившись поудобнее у слухового окна, занялся наблюдением.
До ужина он успел выяснить, где находятся кухня и помещения для слуг, достаточно точно определил месторасположение чёрного хода (хотя сама дверь была ему не видна) — и решив, что для начала достаточно, отправился подкреплять свои силы добрым стаканом вина и изрядной порцией столь любимого им бараньего жаркого.
Подходящий трактир нашёлся неподалёку, и тут Джозефу неожиданно улыбнулась удача: в одном из посетителей он безошибочно признал виденного утром садовника из выбранного для показательного грабежа поместья.
Садовник, рыжеволосый крепыш со здоровым румянцем на щеках и крупной родинкой под левым глазом, отчего казалось, что он всё время щурится и хитро подмигивает, с пользой проводил время: перед ним на столе стояли два здоровенных кувшина с вином, один из которых был уже наполовину пуст.
Излишне уточнять, за какой именно стол поспешил присесть Джош-Молчальник.
Садовник попался не слишком разговорчивый, да и открыто приставать к нему с вопросами было опасно, но когда во втором из кувшинов показалось дно, язык у садовника наконец развязался. Так что вскоре Джозеф узнал и о скандальных похождениях Лауры Айсендорф, и о её странной компаньонке Марте, жившей в поместье уже не первый год, и о необъяснимой забывчивости самого барона — но только тс-с-с, кто ж будет господину напоминать, да ещё о таком!.. себе дороже…
Особенно заинтересовало Джоша упоминание о коллекции старинных ваз со всех концов света, которую собрал ещё покойный отец барона Вильгельма. Впрочем, о вазах садовник упомянул мимоходом и, потребовав ещё вина для себя и для своего нового друга, начал заплетающимся языком рассказывать Джозефу о хитростях подрезки яблонь, времени высадки роз и прочих премудростях садовничьего ремесла. Джош терпеливо слушал, понимающе кивал и время от времени пытался вернуть разговор в интересующее его русло, но это ему никак не удавалось — садовник прочно сел на любимого конька, и свернуть его мысли из накатанной колеи не представлялось возможным.