Пасынки восьмой заповеди. Маг в законе — страница 2 из 5

4

Ночь недоверчиво пробовала на зуб золотой кругляш луны — и надгрызенный диск фальшивым талером покатился к горизонту, где и завис щербиной вверх. Фиолетовые тени угрюмо бродили меж стволами, словно пытаясь понять, кто же они на самом деле: безобидные сочетания света и тьмы — или только тьмы, тьмы, тьмы…

— Мы-ы-ы!.. — насмешливо отзывался ветер, разрывая призраков в клочья, и, вторя ветру, ухал голодный филин, вглядываясь в ночь сверкающими кошачьими глазами.

Седой волк, сидевший на поросшем заячьей капустой пригорке, поднял морду к небу, хотел было завыть, но передумал и лишь лениво облизнулся, на миг приоткрыв зубастую пасть. Бродяга-ветер, оставив игру с тенями, зябкими пальцами перебрал белесую шерсть, взъерошил снежно-белые пряди на загривке — волк поежился, негромко рыкнув, и ветер поспешил убраться восвояси. Где-то в лесу, неподалеку от мощных стен тынецкого монастыря, протяжно голосила стая, и это была гораздо более интересная забава, чем приставать к теням и седому волку-грубияну.

Волк положил голову на передние лапы и закрыл глаза.

В привычной феерии звуков ночного леса он безошибочно различал отдаленный плеск реки, спотыкающейся на перекатах, и глухой рокот мельничного колеса. Почему в полночь открыты шлюзы на старой мельнице, почему вода хлещет в лоток, заставляя стучать жерновый постав, почему не спит работяга-мельник с измученными подмастерьями — все это мало интересовало зверя.

Он знал — почему.

Он только не знал, почему он сам остался лежать на пригорке, позволив выскочке Рваному возглавить стаю вопреки всем законам волчьего и не только волчьего племени.

Когда седой волк узнал и это — он встал, потянулся всем телом и неторопливо затрусил туда, откуда слышался охотничий вой стаи.

Филин проводил волка равнодушным взглядом и заухал вслед.


Отец-квестарь тынецкого монастыря пребывал в удивлении и растерянности — хотя предпочел бы пребывать в каком-нибудь ином, более привычном для него состоянии. Например, в состоянии голода — ибо накормить столь обильное тело скудными монашескими харчами было зело трудно. Квестарем (то есть бродячим сборщиком милостыни на нужды родной обители) он стал недавно, всего года полтора тому назад, святым отцом — примерно тогда же, и злые языки поговаривали, что как был он заядлым грешником-мирянином, так и остался.

Разве что рясу нацепил и крест на толстое пузо вывесил.

Когда квестарю с утра сообщили, что аббат Ян уезжает отслужить панихиду над своим безвременно ушедшим родителем, и именно он, квестарь Игнатий, избран настоятелем для сопровождения в неблизкие Шафляры… бедный Игнатий окончательно понял: нет в жизни счастья! Ведь еще позавчера он собирался покинуть стены обители и отправиться в мир за подаянием, немалая часть которого шла на прокормление самого Игнатия! Невелик разор — монастырские земли и так давали приличный доход, тынецкие бенедиктинцы не бедствовали, но традиции есть традиции, а значит, у живущих в миру нельзя отнимать возможность щедрой милостыней облегчить себе загробную жизнь. А в квестари испокон веку шли монахи щедрые плотью и веселые нравом. Мало ли суетных радостей у бродячего сборщика милостыни — то корчмарь расщедрится, вспомнив о геенне огненной, то покладистая бабенка на пути встретится, то на свадьбу или там поминки зазовут, то еще что… Ну и ушел бы Игнатий сразу, не пытаясь выманить у скупердяя-келаря приглянувшийся свиной окорок! Теперь езжай себе невесть куда, да еще под неусыпным оком самого аббата Яна, которого квестарь Игнатий изрядно побаивался.

Шутка ли: почти что живой святой!

В смысле — почти что святой, а не почти что живой…

Так что взгромоздившись на козлы и правя аббатским возком, жизнелюбивый квестарь ругал себя за нерасторопность и затылком чувствовал взгляд отца настоятеля. Ох и взгляд! Прямо сидишь как на адовых угольях и все ждешь, когда же ксендз Ян скажет: «Ну что, брат мой во Христе, каяться будем или безвозвратно закоснеем во грехе?!» Собственно, подобных слов квестарь от отца настоятеля никогда не слышал, но взгляд, взгляд… аж затылок холодеет!

Лошади шли ходко, нимало не заботясь печалями несчастного Игнатия, впереди маячили спины того самого бешеного шляхтича, чью беременную жену выкрала шайка какого-то Мардулы, и чернявой женщины, сказавшейся привратнику сестрой настоятеля. В седле новоявленная сестра сидела плотно, не по-женски, и пан Михал — Игнатий наконец вспомнил имя шляхтича — время от времени одобрительно на нее косился, подкручивая вислый ус. По обочине, между возком и верховыми, бодро бежал здоровенный одноухий пес, которого квестарь Игнатий перед отъездом попытался было погладить и понял, что это не собака, а черт в шкуре. Самым последним, отстав от возка и понурив голову, ехал раненый гайдук пана Михала. Колено его распухло, ходить пешком он мог только ковыляя, но упрямству гайдука не было предела — вернуться в Виснич он наотрез отказался, и по глазам раненого ясно читалось, что поползет он за хозяином своим хоть в Шафляры, хоть на край света, чтобы жизнью или смертью искупить вину, и — мало ли! — при случае зубами перегрызть глотку проклятому Мардуле-разбойнику.

К полудню миновав памятную Марте Жабью Стругу и выехав на дорогу, ведущую к Нижним Татрам, возок аббата был едва не опрокинут — навстречу, подняв тучу пыли, неслась телега, запряженная гнедой кобылкой, обезумевшей от криков и подхлестываний хозяина. Марта и Михал, рванув поводья, брызнули в разные стороны; квестарь Игнатий еле-еле успел принять к краю дороги, разминувшись с телегой на какую-то пядь, кобыла резко свернула в сторону, и телега прочно засела правыми колесами в рыхлом песке обочины.

— Рехнулся?! — конь воеводы Райцежа уже гарцевал у накренившейся телеги, а сам пан Михал, багровея лицом, готов был разорвать на части сумасшедшего возчика. — Смерти ищешь, сучья кость?! Отвечай!

— В обитель… — бормотал свалившийся с телеги старичок, часто-часто кланяясь и всплескивая пергаментными ручками. — Матка бозка, спаси грешного! В обитель спешил, ясновельможный пан, к святым отцам-бенедиктинцам… Сожгут ведь, как есть сожгут, по ветру пеплом пустят!.. Неужто я не понимаю — я все понимаю! Да они ведь не слушают, бугаецкий войт каленым железом судить хочет, а кто ж такую страсть стерпит-то… ах, матка бозка, спаси-помилуй!..

Марта узнала старика. Это был тот самый мельник, что подвозил ее до колодца.

— Кого сожгут, дедушка? — спросила она, спешиваясь. — Да погоди ты, Михал, тебе б только рубить… Зачем в обитель спешишь, мельник? В твои-то годы попусту телеги по дорогам вскачь не гоняют…

Прозрачный, как весеннее небо, взгляд старика стал более-менее осмысленным, сам мельник задышал ровнее и ухватился за край телеги — видно, ноги отказались держать изношенное тело.

— А-а, дочка… Бог тебя послал, не иначе! Братана моего жгут, младшенького, говорят — колдун, нечистику продался… Может, слыхала? — Стах, тоже мукомол, как я! Бугаецкий войт с сухосадским столковались, народишко подбили, а народишко у нас добра не помнит, ему что мельник, то и колдун! Семь десятков лет на одном месте — и все ладно, а на семьдесят первом загомонили: и коровы в Бугайцах плохо доятся, и девка малая прошлый год на речке около мельницы утопла, а тело не нашли, и волки обнаглели, среди бела дня скотину таскают, вчера опять же змея в небе видели, кружил на закате над мельницей… не иначе, Харнась-бездельник и видел, когда из корчмы домой полз! Дочка, родная, ты конная — скачи в обитель, умоли кого из святых отцов в Бугайцы ехать! Пусть святым судом судят, праведники, пусть не дадут пропасть невинной душе…

Выбравшись из возка, аббат Ян подошел к взволнованному мельнику. Старик подслеповато сощурился, потом, признав тынецкого настоятеля, пал тому в ноги и в третий раз принялся пересказывать трагическую историю своего брата, обвиненного в колдовстве и связи с Сатаной. Короткими и точными вопросами аббат не давал мельнику уходить в сторону от главных событий — иначе пришлось бы выслушать все жизнеописание Бугайцев от гулящей бабки нынешнего войта до вечно пьяного Харнася-бездельника — и наконец повернулся к Марте и Михалу.

— Это тебе не Вена, — развел он руками, глядя на закусившую губу Марту. — Забыла, небось, как оно в наших-то местах? Вижу, забыла… Михал, вы езжайте лесом, напрямик, там дорога торная, не то что верхом — на карете шестерней проехать можно. А я в эти Бугайцы заверну… спалят ведь деда и не перекрестятся!

— Спалят, — личико мельника сморщилось, как печеное яблоко, и из глаз потекли редкие старческие слезы, — ой, спалят…

— Так, может, вместе поедем? — заикнулся было воевода Райцеж, но аббат Ян отрицательно покачал головой.

— Не надо, Михалек. Ни к чему. Я — священник, меня они послушают, а ты у нас горячий, явишься в Бугайцы с гайдуком да Мартой, влезешь поперек, станешь палашом махать, а мужики в топоры… Здесь не Вена, но и не твой Виснич, где холопы спину выпрямлять разучились! Опять же, если ты нужен Мардуле-разбойнику — в здешних селах эхо гулкое, завтра же Мардуле донесут, где ты да что ты!.. Короче, езжайте лесом, к вечеру доберетесь до корчмы Габершляга — там и заночуете. Ждите меня в корчме до завтрашнего полудня. Думаю, успею… ну что, брат Игнатий — in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti![7]

— Amen,[8] — поспешно отозвался квестарь, спрыгивая на землю.


…Когда тележные колеса совместными усилиями Михала и квестаря Игнатия были извлечены из песка, ободренный присутствием аббата Яна мельник взгромоздился на передок, причмокнул на кобылу — и телега ни шатко ни валко покатилась в обратном направлении.

Следом за ней ехал возок настоятеля тынецкого монастыря, аббата Яна Ивонича.

Марта и Михал переглянулись и свернули в лес. Дорога к корчме Габершляга была воеводе Райцежу неплохо известна, беспокоиться за Яна пан Михал не видел особых причин — тронуть духовную особу, да еще столь славную в здешних местах, не осмелился бы никто — но Михал то и дело ловил себя на том, что оборачивается и пристально вглядывается в чащу по обе стороны дороги, словно надеясь что-то высмотреть в путанице стволов и кустарника.

Что-то очень важное.

Одноухий Джош, сам того не замечая, жался к всадникам и нервно нюхал воздух.

Пахло бедой.


Телега мельника ехала теперь впереди аббатского возка, как и положено телеге — неторопливо, со скрипом переваливаясь на ухабах с боку на бок. Узкая дорога, как-то незаметно свернувшая в лес и напрочь заблудившаяся в нем, петляла, раздваивалась, растраивалась, несколько раз мельник сворачивал то вправо, то влево, и квестарь Игнатий вскоре с тревогой обнаружил, что не помнит пути назад. А значит, случись что с дедом — плутать им с отцом-настоятелем по окрестным чащобам если не до скончания века, то уж пару дней наверняка!

Разумеется, ничего страшного тут не было: вот доползут они до этих самых треклятых Бугайцев, разберется отец Ян, что там натворил брат мельника (небось, такой же вредный старый хрыч; и пусть бы жгли — наверняка есть за что!), а от Бугайцев войт или еще кто укажет, куда ехать…

Так-то оно так, но на душе у квестаря все равно скребли кошки. Тем паче, что в своих странствиях исходил он не только окрестности Тыньца, но и все Ополье с Косцельцом вдоль и поперек, а посему незнакомая дорога была для него чем-то странным и подозрительным, вроде целомудренной вдовушки. И когда впереди вместо ожидаемых Бугайцев показалась совершенно незнакомая мельница с прилепившимися к ней ветхими сараюшками, амбарами и еще какими-то строениями, квестарь Игнатий не выдержал.

— Эй, мельник, а где ж твои Бугайцы? Куда это ты нас затащил, борода?

Аббат Ян неодобрительно покосился на своего возничего, но промолчал.

— На мельницу мою, — нимало не смутившись, обернулся старик и расплылся в детской улыбочке. — Дорога-то на Бугайцы аккурат через мою мельницу и бежит. А если ты, святой отец, здешние тропки лучше меня знаешь — езжай вперед и веди, аки пастырь…

Брат Игнатий не нашелся, что ответить, — но когда старик, доехав до своей хаты, прятавшейся позади мельницы, остановил телегу, напрочь перегородив ею дорогу, подозрения квестаря проснулись с новой силой. Однако задать вполне законный вопрос обнаглевшему мельнику ему не дал аббат Ян.

Отец-настоятель на удивление резво соскочил с возка и в два шага оказался рядом с дедом.

— Что все это значит, старик? — жестко спросил он. — Или ты обмануть меня решил? Где твой брат, где Бугайцы?

— Не только решил, но и обманул, отец мой, — не моргнув глазом, признался мельник. — Бугайцы, понятное дело, на месте, где им и положено, а брат мой помер от лихоманки еще позапрошлой зимой, так что палить его нет никакой надобности.

— Ах ты!.. — задохнулся от негодования брат Игнатий, но ругаться срамными словами в присутствии аббата не решился. — Да ты хоть понимаешь, с кем говоришь? Святого отца обмануть, — и меня тоже, между прочим, человека Божьего! — да тебе Господь такое вовек не простит! Гореть тебе в аду, пень старый, раскаленные сковородки языком брехливым лизать…

— Угомонись, брат Игнатий, — отец Ян произнес это негромко, но так, что толстый квестарь поперхнулся и мигом умолк.

— Может, и так, — согласился тем временем мельник, почесывая клочковатую седую бороденку, — может, и гореть мне в огне адовом… на все воля Божья.

— О том не тебе судить, — оборвал словоохотливого старика аббат Ян, — и даже не мне. А теперь говори: зачем я тебе нужен? Раз обманом привел меня сюда — значит, есть повод. Говори!

— Значит, есть, — охотно подтвердил мельник. — Стахом меня зовут, святой отец. Стах Топор, из Гаркловских Топоров. Слыхали аль нет?

— Точно, что Топор, — проворчал с возка брат Игнатий, но ни аббат, ни мельник не обратили на него внимания.

— А разговор у нас долгий будет — так что давайте-ка лучше, святой отец, в хату пойдем, на лавку сядем, а квестарь ваш пускай покамест лошадей распряжет.

— Нет у меня времени, мельник Стах, с тобой на лавках рассиживаться! — отрезал аббат, и квестарь согласно закивал с возка, всем своим видом показывая, что полностью поддерживает отца-настоятеля. — Разворачивай, брат Игнатий, поехали отсюда!

Брат Игнатий с превеликой охотой принялся выполнять указание аббата, и хотя развернуться на узкой дороге было не так-то просто, в конце концов это ему удалось.

— Нету, так нету, — как-то уж слишком легко согласился старый Топор. — Езжайте, святой отец. У меня-то времени много…

И, не оглядываясь, ушел в хату.


Когда, изрядно поплутав по разбегавшимся в разные стороны лесным тропкам, аббатский возок в третий раз вывернул все к той же мельнице — брат Игнатий не выдержал-таки и крепко выругался, и отец-настоятель ничего на это не сказал. Зато сказал квестарь; много чего сказал — а под конец своей длинной и заметно мирской речи обернулся к аббату и, понизив голос, заключил:

— Колдовство это, отец-настоятель, как есть колдовство! И мельник этот — колдун проклятый, душу Нечистому продал! Вот и водит нас теперь, как окуня на крючке!

— Колдовство, говоришь? — спокойно переспросил аббат. — Ну что ж, может, и так…

Покинув возок и воздев перед собой правую руку, в которой оказалось небольшое распятие из полированного дерева, отец Ян неторопливо направился к хате, читая на ходу молитву.

Дверь отворилась, и появившийся на пороге Стах Топор стал с любопытством следить за действиями аббата.

— Аминь, — ухмыльнулся он, когда отец Ян дочитал молитву и подошел к нему почти вплотную. — Не поможет, отец мой. Крещеный я, — и старик широко, чтоб видели и аббат, и квестарь, перекрестился; а после распахнул ворот рубахи, выпячивая впалую грудь и медный крест на почерневшем от времени кожаном гайтане. — Мы, Гаркловские Топоры, не купленные-проданные, а потомственные, от нас к врагу рода человеческого ниточка не тянется. Так что извини, святой отец, ежели что не так. Пошли лучше в хату — говорить станем.

— Не о чем святому человеку с таким лиходеем, как ты, толковать! — не удержался осмелевший с перепугу брат Игнатий. Проявив неожиданное проворство, он вдруг оказался рядом с аббатом и мельником, и в руках квестаря обнаружилась увесистая сучковатая дубинка, коей в своих странствиях по миру он не раз отмахивался от собак и лихих людей, особенно от требующих платы корчмарей. — Ежели тебя молитвой не проймешь, то вот это — в самый раз будет!

Но тут из-за венца хаты лениво выбрались три здоровенных парня с одинаковыми скучающими физиономиями — то ли работнички, то ли подмастерья, а, может, и сыновья Стаха Топора — и вразвалочку направились к оторопевшему квестарю.

— Выпряги лошадь, брат Игнатий, — тронул квестаря за плечо аббат Ян и некоторое время разглядывал остановившихся парней. После тяжело вздохнул, поднялся по заскрипевшим ступеням и прошел в хату мимо посторонившегося мельника.


Внутри оказалось неожиданно просторно; чисто выметенный пол, посреди горницы — крепкий дубовый стол с лавками по бокам, несколько корявых табуретов; привычной божницы в красном углу настоятель не обнаружил, зато связок трав и кореньев по стенам висело преизрядно.

Окинув взглядом горницу, аббат Ян подошел к столу и опустился на лавку. Старик подумал-подумал, пожевал впалым ртом и устроился напротив.

— Ну, говори, Стах Топор, зачем, Бога не побоявшись, тынецкого настоятеля морочить решился — грех-то немалый, понимать должен! Итак?

— О грехах моих, да и о ваших, святой отец, после потолкуем, если нужда будет. А зазвал вас сюда, потому как помощь мне ваша занадобилась.

— Это какая же? — недобро усмехнулся аббат Ян. — В ворожбе пособить?

— С ворожбой я уж как-нибудь и сам справлюсь. А вот с Нечистым спорить, лбами друг о дружку стукаться… Небось, получше моего знаете: грешен человек, а я вдвойне грешен, не мне Лукавому дорогу заступать. Вот вам, святой отец, такие дела — в самый раз.

— С Нечистым спорить? — удивленно переспросил настоятель. — Я-то думал, ты с ним на короткой ноге! Или не поделили чего?

— Не поделили, — кивнул мельник, не вдаваясь в подробности.

— И теперь у Господа нашего защиты искать хочешь? Почему ж тогда добром не попросил? — дескать, каюсь, отрекаюсь, и все такое?!

— Можно и добром, — ухмыльнулся Топор. — Свезли б меня после такой просьбы в Вильно, а там дознаватели смышленые, мигом к пяткам каленые пруты приложили бы… Нет уж, святой отец, лучше я вас без видоков длинноязыких просить стану!

— Ну а если я не соглашусь, без видоков-то? Что тогда?

— Согласитесь, святой отец, — тихо, но уверенно бросил Топор. — Разве не обязан служитель святой церкви противостоять дьяволу и разрушать козни его во славу Господа?

— Обязан. Но отнюдь не обязан защищать обманщика-ворожея, который якшается с Нечистым!

— Может быть, святой отец, вам виднее. Только если погибель грозит не обманщику-ворожею, кому и так до могилы рукой подать, а невинной душе, которой дьявол домогается? Особенно если душа эта — сестра ваша, святой отец? Не сестра во Христе, а такая, какие у нас всех, грешных, водятся! Привратник-то ваш пустозвон, раззвонил по всей округе чище колокола: к аббату Яну сестра приехала!

— Марта?! — вскинулся Ян. — Что с ней?

— Пока ничего. Не считая, что слуги того, кого лишний раз поминать не стоит, за ней охотятся. И очень даже может статься, что сестра ваша скоро здесь окажется.

— Ты… — бледное лицо аббата начало наливаться краской не подобающего святому отцу гнева. — Ты и ее заманить сюда решил?!

— Решил — не решил, а чую, что не миновать ей мельницы старого Стаха Топора. Вот тут-то Петушиное Перо за ней и явится. Кому ж, как не святому отцу и вдобавок родному брату, ее от Нечистого оградить?

Аббат Ян долго молчал, и багровые пятна понемногу сходили с его лица.

— Тебе это дорого обойдется, старик, — произнес он наконец. — Адскими котлами стращать не стану, но и на этом свете прощения не жди.

— Не жду, — кивнул мельник. — И раньше не ждал, святой отец, и сейчас не стану. Только прежде чем надумаете сюда стражу да монахов гнать, чтоб на костер меня отправить, вспомните сначала, как сами-то в Казимеже[9] к блудным девкам шастали да кутили в мирском платье по кабакам. Помните? И я помню. Так что крепко подумайте, прежде чем карать меня, грешного. У меня и свидетели найдутся…

Аббат Ян не отвечал, потупившись.

— Сдается мне, мы поладили, святой отец. Вы делаете свое дело, угодное Господу, и если все кончится миром — едете отсюда вместе с сестрой подобру-поздорову. Никому от того зла не сотворится, а обо мне лучше забудьте — человек вы почти что святой (старик ехидно подмигнул), вам скоро епископский сан принимать, значит, ни к чему прошлое ворошить, грешки всякие наружу вытаскивать… Ну а если что не так выйдет — тогда и карать вам некого будет. А, может, и некому, — добавил мельник совсем тихо.

Неожиданно аббат перегнулся через стол и крепко ухватил за запястье растерявшегося на миг мельника. Старый Топор ощутил странный трепет, волной пробежавший по его изношенному телу, глаза сами собой стали моргать и слезиться, словно к самому носу поднесли резаную луковицу — и колдун Стах поспешил отдернуть руку, машинально бормоча заговор от порчи и сглаза. Он не понял, что сейчас произошло, но все же нутром почуял, что сидящий напротив него человек в коричневой дорожной сутане далеко не прост, а в том, что случилось, святостью и не пахло.

Впервые Стах подумал, что играет с огнем — да не с тем, который сам и разжигал.

— Вовремя ты стражу кликнул, дед, — аббат в упор глядел на старика, растягивая тонкие губы в гримасу, так же похожую на улыбку, как веревка походит на гадюку. — Теперь я не сомневаюсь: я действительно нужен тебе. Ты надеешься, что я смогу оградить свою сестру — и тебя самого! — от дьявола, если он явится за ней; а он явится, тут я тебе тоже верю. Но главного ты не сказал мне, а сам я не успел дотянуться… Зачем ты все это затеял? Чего хочешь ТЫ, и какова будет плата?! Говори!

— Это мое дело, святой отец, — приходя в себя, ответил мельник, так и не сообразив, о какой-такой страже говорил удивительный монах. — Ты будешь защищать свою сестру, и я помогу тебе в этом, чем сумею. А остальное — как любите говорить вы, служители церкви, — остальное в руках Господних.

Яносик из Шафляр, приемный сын покойного Самуила-бацы, пристально смотрел на старого Стаха из Гаркловских Топоров.


…Распрягавший лошадь брат Игнатий уже давно приметил большого, серого с сильной проседью пса, крутившегося у двери, за которой скрылись аббат с мельником. Потом пес совсем по-человечески припал ухом к двери и застыл в напряженной позе.

«Подслушивает! — оторопел квестарь, но подойти и шугануть зубастую тварюку все же побоялся. — Вот уж угораздило, спаси Господи и сохрани! Возле самого монастыря — и в такой оборот!»

В этот момент пес, видимо, услышав все, что хотел, повернулся и в упор посмотрел на брата Игнатия. Только тогда до квестаря наконец дошло, что никакой это не пес, а матерый седой волчина.

Зверь оскалился и исчез за углом.


Ехали молча, с непонятной опаской, стараясь держаться поближе друг к другу. Глухо стучали копыта по сумрачной глинистой дороге, на которую лишь в полдень, и то ненадолго, ложились веселые солнечные пятна; а сейчас — какой там полдень! — день клонился к вечеру, и хорошо было бы успеть добраться до корчмы Габершляга, прежде чем наступит полная темнота.

Лошади тоже что-то чуяли, шли тихо и настороженно, даже не фыркали, как обычно.

— Полпути проехали, — бросил через некоторое время хмурый Михал. — Даст Бог, ночевать будем под…

Закончить он не успел.

Стремительно и неотвратимо выметнулись из чащи по обеим сторонам дороги серые тени. Кинулись без воя, без рычания, молча, по-змеиному стелясь над самой землей, словно сам лес долго выжидал, примеривался — чтоб наверняка — и наконец решился, бросив верных серых пахолков[10] на незваных гостей и хлестнув стаю для острастки заранее припасенной плетью.

Мир качнулся, оскалив слюнявую пасть, вздыбив жесткую шерсть на загривке, дорога испуганно выгнулась, уходя вбок и вверх, истошное ржание на миг оглушило — и вот уже Марта лежит на земле, неловко подвернув придавленную конской тушей ногу, а совсем рядом с лицом женщины растекается темно-багровая, почти черная в сгущающихся сумерках лужа, и матерый зверь в упоении рвет горло агонизирующей лошади.

Позади сразу трое волков остервенело грызли что-то кричащее, дергающееся, плюющее багровым — гайдук Михала даже не успел схватиться за оружие; хриплое рычание сливалось с оглушительным треском кустов на правой обочине — каким-то шестым чувством Марта поняла, что это Джош сцепился в кустарнике с одним из лесных убийц; а сам воевода Райцеж возле старого вяза…

Оставив растерзанное конское горло, зверь всем телом повернулся к женщине, сухо щелкнули окровавленные клыки — Марта вскрикнула, отчаянным рывком высвободив хрустнувшую ногу, и бросилась в лес, напрямик, куда глаза глядят. Животный страх гнал ее вперед, заставляя бежать, не разбирая дороги, забыв о Михале и Молчальнике, не замечая дергающей боли в подвернутой ступне, чувствуя, что сердце прыгает уже не в груди, а где-то в горле, не в силах остановиться, выигрывая у смерти рваные мгновения страха, бешеного бега, тяжелого дыхания — мгновения жизни!

Серые тени мелькали то справа, то слева, но почему-то не догоняли, и будь Марта не так испугана, она бы поняла, что ее куда-то направляют, ведут, как умелый пастуший пес ведет отбившуюся от стада овцу, потому что если бы хотели загрызть, то уже давно бы это сделали…

Земля внезапно ушла из-под ног, и женщина скатилась куда-то вниз, спиной проехав по глинистому склону, выпятившему наружу мокрые шишковатые корни; вот сейчас волчьи клыки сомкнутся на трепещущем горле, жизнь захлебнется кровью, отверзнутся врата Преисподней, и пред Мартой появится сам Великий Здрайца!..

Тишина.

Липкая, пугающая, невозможная…

Тишина.

Марта лежала, почти лишившись чувств, но ничего не происходило, и женщина начала понемногу приходить в себя; осторожно открыла глаза, села, огляделась… Она находилась на дне глубокого лесного оврага; рядом журчал тоненький ручеек, прихотливой змейкой убегая прочь, и возле перепачканной ладони Марты обиженно покачивались несколько распрямляющихся травинок.

Марта с трудом поднялась на ноги и невольно ойкнула — лодыжку пронзила резкая боль.

«А где же волки?» — запоздало спохватилась женщина.

Оказалось, что волки никуда не делись. Три темных силуэта маячили на краю оврага и уходить явно не собирались. Впрочем, спускаться в негостеприимный овраг волки тоже не спешили.

«Склоны скользкие, крутые — боятся обратно не выбраться», — решила женщина.

Надо было что-то делать, куда-то идти, но где находится дорога, Марта не знала, а хоть бы и знала — далеко ли уйдешь по таким кручам, да еще с подвернутой ногой и серым «эскортом» наверху?

Но стоять на месте и ждать, как говаривал батька Самуил, «от Бога дулю», тоже было глупо. Марта с трудом сделала несколько шагов и подобрала валявшуюся на земле рогульчатую палку. Теперь, опираясь на импровизированный костыль, двигаться стало не так больно; да и от волков, в случае чего… Марта не строила иллюзий насчет своих способностей «в случае чего», но вес палки в руках сразу придал ей толику уверенности. «Если до сих пор не загрызли, может, и дальше обойдется», — подумалось ей.

И женщина заковыляла по дну оврага, вниз по течению ручья — наугад, просто потому что идти под уклон было легче.

Она не успела дойти даже до ближайшего поворота.

Неотступно следовавшие за ней по краю оврага серые силуэты вдруг разом исчезли, словно их сдуло порывом сырого промозглого ветра, на мгновенье в лесу повисла напряженная тишина — и тут же ее располосовал надвое яростный рык, шум борьбы, треск ломающихся веток… ревущий темный клубок кубарем скатился в овраг в нескольких шагах от Марты и заметался, вспенивая воду, брызжа пригоршнями грязи, сплетая в смертельном объятии гибкие поджарые тела. Марте даже сгоряча показалось, что один из двух дерущихся волков и не серый вовсе, а почти белый…

Седой — пришло на ум.

«Они что, меня не поделили?» — оторопело подумала женщина, поудобнее перехватывая свою палку и перенося вес тела на здоровую ногу. Один удар у нее будет — остальные волки, похоже, дали деру, когда их вожак и этот седой пришелец стали выяснять свои отношения, сцепившись не на жизнь, а на смерть; значит, если успеть добить того, что выживет…

Рычание неожиданно перешло в булькающий хрип, клубок тел в последний раз дернулся и распался. Седой волк поднялся, брезгливо отряхнулся и бросил торжествующий взгляд на своего мертвого противника.

Марта занесла над головой палку.

И в этот самый момент в овраг свалился еще кто-то, тут же вскочив на все четыре лапы и бросившись на чуть замешкавшегося седого волка.

Единственное ухо нежданного защитника напряженно стояло торчком, словно понимая, что скоро его обладатель может остаться и вовсе без ушей.

— Джош! — выдохнула Марта и сразу поняла, что ее дубина сейчас бесполезна. Перед ней снова катался бешено рычащий ком, и оставалось только с замиранием сердца ждать исхода, кусая губы от бессилия.

Этот поединок закончился гораздо быстрее, чем первый. Не прошло и минуты, как Марта увидела прижатого к земле Джоша и седого волка, в буквальном смысле взявшего за горло ее неудачливого возлюбленного. Волк медлил сжимать страшные клыки, ворча и испытующе косясь на Марту, на занесенную над головой женщины палку; потом зверь осторожно отпустил горло Джоша и неспешно отошел назад.

Волк не должен, просто не может вести себя так! — это Марта понимала, но не верить своим глазам она тоже не могла. Седой волк, только что без сожаления загрызший вожака напавшей на них стаи, пощадил собаку! И, судя по его поведению, отнюдь не собирался нападать на нее, Марту.

Джошу удалось подняться только с третьей попытки. Пошатываясь, он доковылял до Марты и без сил повалился в грязь рядом с ней, опасливо глядя на рассматривавшего их седого волка.

— Он нас не тронет, — выдавила Марта. — Он… защищал меня… как и ты.

Марте показалось, что седой волк едва заметно кивнул и усмешливо оскалился, но, скорее всего, это ей только померещилось.

В следующее мгновение зверь повернулся и одним длинным прыжком исчез в сумерках.

Джош проводил его недоуменным взглядом и протяжно заскулил.

— Дорога далеко? — спросила женщина.

Пес утвердительно кивнул и неуклюже махнул лапой в сторону склона, с которого недавно скатились седой волк и он. Видимо, в том направлении и находилась оставленная ими дорога.

— Не дойду, — пожаловалась Марта лохматому Молчальнику. — Нога у меня… Поищи-ка лучше место, где бы нам ночь пересидеть — по светлому, авось, выберемся!..

Джош снова кивнул и неуверенной трусцой побежал вдоль журчащего ручья по дну оврага. Опираясь на палку, Марта медленно побрела следом.

Они шли около получаса. Под ногами хлюпало, чавкало, Марта оскальзывалась на размокшей глине, а потом овраг резко свернул вправо — и, выйдя из-за поворота, женщина и собака сразу увидели огонь.

В этом месте из оврага имелся довольно пологий выход, — правда, поперек него валялся полусгнивший трухлявый ствол — и в тридцати шагах за ним, совсем недалеко, горел чей-то костер.


…пламя настойчиво облизывало редкие сырые ветки, и те трещали от удовольствия, истекая густым сизым дымом. Смолистый аромат пропитывал все вокруг, на одинокой поляне света и тепла, невесть как образовавшейся в ночном лесу, царил тихий уют — и Марте, что стояла, привалившись к шершавой коре бука-великана на самой границе высвеченного круга, все это показалось ужасно смешным. Она даже чуть было не расхохоталась, и упавший рядом Джош перестал зализывать раны и озабоченно глянул на женщину.

Посудите сами — после всего, что произошло, после задранных лошадей и убитого гайдука, после хрипа, рычания и сумасшедшей погони по дну оврага, после руки Костлявой на самом плече и оскаленной пасти Седого на горле Джоша… после всего этого стоять, стараясь не наступать на распухшую ногу, и думать: опасен человек у костра или нет?

И жалеть, что надорвавшись в схватке с Великим Здрайцей, ты не можешь забраться в карманы чужой души без прикосновения к телу хозяина.

Хотя и раньше-то знала: крепко не тронешь — много не вынесешь…

— Иди сюда, — не оборачиваясь, бросил человек.

Еще стоя у бука, Марте показался знакомым его силуэт: широченные плечи, плотное, крепко сбитое туловище, косматая нечесаная голова; а когда она послушно подошла сбоку и увидела зеленые огоньки, на миг вспыхнувшие в глубоко посаженных глазках при виде ковыляющего Молчальника — сомнениям не осталось места.

— Доброй ночи, сын мельника, — тихо сказала Марта, неуклюже садясь у костра и протягивая к огню руки; и, помолчав, добавила:

— Доброй ночи, Седой…

Низкорослый сын мельника взлохматил пятерней копну своих русых волос, и в отблесках костра сразу стало заметно то, что днем прятал слишком яркий солнечный свет: серебряные нити, пронизывающие гущу прядей.

— Дай сюда… ногу, говорю, дай! Не трясись, не укушу…

Ознобно вздрогнув от последних слов, Марта вытянула вперед ногу — и сильные корявые пальцы плотно обхватили щиколотку. Женщина охнула, валявшийся неподалеку Молчальник встревоженно поднял голову, но боль почти сразу отпустила, быстрые прикосновения разгоняли опухоль в разные стороны, расслабившейся Марте внезапно захотелось спать… но в эту самую минуту сын мельника прекратил разминать пострадавшую ногу, и заметно ослабевшая боль все-таки вернулась.

— Денька три прохромаешь, — успокаивающе буркнул Седой, с хрустом разминая пальцы и несколько раз встряхивая своими лапищами, словно сбрасывая капли воды. — Цело все…

— Зачем ты это делаешь? — слова вырвались сами, непроизвольно.

— Что?

«А действительно, что? — подумала Марта. — Зачем спас от волков? Зачем отпустил Джоша? Зачем разжег костер?»

— Дура ты, баба, — Седой подкинул охапку дров в огонь и задумчиво уставился перед собой. — Ох и дура… Тебе радоваться надо, плакать от счастья, а ты с вопросами лезешь! Не один тебе, что ли, хрен, почему жива осталась?! Доживешь до утра — удача, до корчмы Габершляговой доберешься — радость, вовсе из наших краев исчезнешь — до конца дней праздника хватит… У ночного костра правды не ищут, у него спят или сказки до утра сказывают! Поняла?

Марта ничего не поняла. Меньше всего ей хотелось сейчас рассказывать или слушать сказки. А сын мельника, похоже, не шутил: он прижмурил свои зеленые глаза, откашлялся, словно пробуя голос…

— Жил-был в здешних местах мельник, — глухо сказал Седой.


Жил-был в здешних местах мельник, из потомственных мукомолов. Стахом звался, Стахом Топором. Присловье в их семье гуляло: «У нас что ни Топор, то топор!» Мельница у них была старая, еще прадедовская, но работящая — народ отовсюду валом валил. Кто зерно вез, кто за мучицей, а кто и так, — с Гаркловскими Топорами нужным словом перекинуться. Знали люди: дождя второй месяц нет, корова отелиться не может, муж или там не муж любить не хочет, на сторону косится, дите неразумное гнилым грибом объелось — иди на мельницу. Да не так просто иди, а с поклоном, с горшком топленого маслица, с козлячьей спинкой копченой, с монеткой серебряной… хмыкнет старший Топор в бороду, почешет в затылке и уйдет молча в клеть. Тогда жди: кивнет Топор вернувшись — твое счастье, начнет лоб морщить да отмалчиваться — иди домой, жди от судьбы кукиша!

Однажды мужики в Сухих Садах ведьму палили да сгоряча и на мельницу заявились. Гори, колдовское гнездо! Так Топоры в топоры, подмастерья в жерди, а там сухосадцы смотрят: из трех окрестных сел толпа валом валит. Кто с чем, и все по голове норовят. Своих, мол, палите, сколько влезет, а наших не трожь! Сухосадцы уж и бродячего монаха вперед выдвинули, тот крестным знамением на мельницу, а старший Топор шире монашьего крестится и ржет как мерин: благослови, отче, ибо грешен я! Пожал монах плечами — а кто не грешен, сын мой?! — и дал деру от греха подальше.

Тем дело и кончилось.

Шло время, ложились Топоры в землю родного погоста, что неподалеку от их мельницы был, и остался мельник Стах старшим. Все как у людей: жена, трое девок-помощниц, хлопец тринадцати лет подрастает, наследник, значит, опять же хозяйство!.. вдобавок то масла принесут, то меду, то еще чего, а Стах Топор уйдет в клеть, посидит там, потом вернется — кивать или отмалчиваться…

Ну, да об этом уже говорено!

Охотился как-то в местных лесах князь Лентовский, старший брат нынешнего старого князя. Давно это случилось, три с лишним десятка лет минуло, в те поры князюшка лихой был, ядреный, слова поперек не скажи… Подняли егеря медведя, зверь на князя, князь на зверя, всадил в мохнатую грудь рогатину, налег — а древко возьми да и сломайся! Как хворостиночка. Подмял матерый мишка Лентовского, и быть уже беде, так тут мельникова жена неподалеку грибы собирала. Видит: живая душа без покаяния погибает; схватила горсть земли, подолом крест-накрест обмахнула, рыкнула по-медвежьи и зверю в глаза кинула. Скатился косолапый с князя и в лес! Ровно черти за ним гнались. Встал князь с земли, утерся — а Стахова женка отроду смешливая была, не удержалась и прыснула, на мятую княжескую рожу глядя! Стерпел Лентовский — егеря аж бровями повели — и говорит:

— Во сколько жизнь мою ценишь, хлопка?[11] Говори, не стесняйся — мы, Лентовские, караем страшно, но и награждаем щедро!

— Пусть хлопы жизнь человеческую в грошах оценивают, — отвечает жена мельника Стаха. — А мне, вольной, и того достаточно, что все живы: и я, и ты, и хозяин лесной, под которым ты, ровно баба под мужиком, стонал да бока пролеживал…

Что взять с глупой… язык помелом!

Во второй раз смолчал князь, лишь усы встопорщил и спросил:

— Так может, ляжешь под меня, вольная? Я под медведя, ты под князя, и все живы: и князь, и ты, и княжеский байстрюк в твоем чреве! Что скажешь?

И за грудь мельникову жену ухватил пятерней.

Ох, и звонкая же оплеуха вышла! Лес луной пошел, егеря за головы схватились, а Лентовский смеяться стал.

Долго смеялся, по-княжески, а потом отдал жену мельника егерям на забаву. Сам смотрел, как ловчие тешились, трубку курил, затем постоял над растерзанной женщиной и приказал егерям бабе руки рубить. Правую, что князя била, по локоть; левую, не такую виноватую — только пальцы. Не посмели егеря ослушаться, сделали бабу безрукой, прижгли факелом раны, а Лентовский самолично ей на шею кошель с большими деньжищами привесил и велел с почетом домой проводить.

Проводили.

С почетом.

Неделю после того мельница мертвой стояла, подмастерья да младшие Топоры в корчме Ицка Габершляга сиднем сидели, горькую пили — домой идти боялись. Выл мельник Стах над женой диким воем, с того света вытаскивал — вытащил. Только что с того?! Деньгами проклятыми расколотой жизни не склеить, рук новых не купить, а до князя Топору ни топором не дотянуться, ни словом достать. Не боится Лентовский ни Бога, ни черта — на таких порчу наслать никак невозможно, а сухим деревом в лесу придавить, так для этого рядом быть надо, чтоб видеть-слышать… куда мельнику за князем по лесам гоняться?!

На тринадцатую ночь, как серпик молодого месяца верхушки сосен жать принялся, подкатил к мельнице тарантас. Спрыгнул с облучка худой возница в богатом камзоле, какие не носит окрестная шляхта, и в зеленом берете с петушиным пером. Не пускал раньше мельник Стах гостей на ночь глядя, да еще незнакомых — а этого пустил. До утра толковали. А за час перед рассветом вышел Петушиное Перо с мельницы, к тарантасу своему направился.

— Не сошлись мы с тобой, — сказал вслед незваному гостю мельник Стах.

— Сам знаешь: я не купленный-проданный, я потомственный Топор, и даже ради мести… нет, не сошлись.

Ушел Стах обратно, дверью хлопнул, а Петушиное Перо стоит у тарантаса, не уезжает, ровно ждет чего.

И дождался.

Сын мельника, тринадцатилетний Топоришко, из-за угла вьюном вывернулся и рукой гостю машет: сюда иди, мол! Стали оба у подклети, слово за слово… молодое дело горячее, вот уже и ножик по руке полоснул, и перо гусиное в крови искупалось, чертит по желтому пергаменту, торопится!..

Опоздал ты, мельник Стах!

Поздно выбежал.

Засеребрились нити в русых волосах сына твоего, змеями поползли в разные стороны, а тарантаса уже и след простыл.

Бей дурня, не бей, кричи, не кричи — не поможет.

Сам парень судьбу себе выбрал.

Ровно через полгода плач стоял в родовом маетке Лентовских, а тот князь, что сейчас в старых князьях ходит, во время панихиды тайком ус довольно подкручивал: не было счастья, так несчастье помогло! С последней охоты, с зимней веселой травли, привезли егеря труп старшего брата в розвальнях. Сказывали: волк глотку перервал. Вот ведь что странно — из-под медведя живым выбрался, на вепря-одинца хаживал, рысь-матку брал, а тут волк…

Промолчали егеря, что волк тот седым был.

Новый-то князь злее старого — не вовремя высунешься, пеняй на себя!

А в Гаркловских лесах с тех пор часто видели седого волка — словно мукой обсыпали зверя с головы до ног…


— Ну что, баба, хороша моя сказка? — помолчав, осклабился Седой, и дико было видеть волчью усмешку на человеческом лице.

Сухая хвоя медленно осыпалась в костер, вспыхивая хрупкими огненными паутинками, и тени бродили по поляне, сталкивались, сливались, суматошно всплескивали рукавами, мазнув то по тихому Джошу, то по плечистому сыну мельника, то по женщине…

— Бедный ты, бедный… — Марта так и не поняла, произнесла она это вслух или только подумала.

В любом случае, Седой все понял.

— Не жалей меня, баба, ни к чему! Не приучен я к жалости. Сам судьбу выбирал, сам и отвечу. Мне кровь княжеская, знаешь, какой сладкой показалась?! Как мамкин поцелуй… когда матери мертвых сыновей в лоб целуют. Стоял я над катом-Лентовским, пасть в багрянце, сердце соловьем поет, а сам чувствую: жизнь закончилась. И его, и моя. Дальше уже не жизнь будет. У Петушиного Пера на короткой цепи до самой смерти, а после смерти и того хуже — разве ж это жизнь?! И поверишь — ни на грош жалко не было. Ни тогда, ни после. Даже когда купца волошского рвал, который чем-то Хозяину не угодил; даже когда девчонку-трехлетку из Бугайцев выкрал… Сгорел дурак-Топоришко, один Гаркловский вовкулак остался!

— Кого хочешь обмануть, Седой? — Марта пристально глядела на сына мельника, теребя медный браслет на правой руке — памятку от приемной мамы Баганты, полученную при уходе из Шафляр. — Меня или себя? Говоришь, что сгорел, а сам вон каким огнем пылаешь… не обжечься бы! Меня-то зачем спасал?! По приказу?! Петушиное Перо велел?

Седой долго не отвечал. Смотрел в огонь, морщился, катал желваки на высоких скулах.

— Отец велел, — наконец разлепил он губы. — Только не спасать. Стаю поднять велел, попутчиков твоих в клочья велел, тебя к нему на мельницу загнать велел… хитер отец мой, Стах Топор! Таких отцов поискать! — на тебя у Петушиного Пера душу мою сменять решил! До сих пор себе простить не может, что не успел тогда меня удержать…

— А… Ян? Аббат тынецкий ему-то зачем понадобился?!

— Обманет Петушиное Перо или силой захочет тебя отобрать — священник молитвой да крестом прикроет, оборонит! Говорю ж: хитер мельник Стах! Тебя на меня, как мерку муки на горшок масла, монаха против Нечистого, как частокол против медведя, а сам сбоку притулится да приказы отдавать станет!

Седой ударил кулаком по колену и плюнул в костер.

— Когда на мельницу пойдем? — тихо спросила женщина. — Утром или прямо сейчас?

— Утром. Только не на мельницу, а в Габершлягову корчму. Туда провожу, а дальше сама как знаешь. Беги из наших мест, баба, не будет тебе здесь покоя! Ты теперь, как золотой талер — многим подобрать захочется…

— Почему ж ты мешаешь отцу подобрать? Пускай выкупит мной тебя — тем паче сила за вами, не убегу!

Скуластое лицо Седого окаменело, и лишь зеленые огни ярче засветились в глубоко утопленных глазницах.

Не глаза — окна заброшенной хаты на забытых Богом перепутьях… стерегись, прохожий, бегом беги мимо!

— И в третий раз дура ты, баба. Отец меня смертной любовью любит, его понять можно! А я как услыхал, что нашлась в мире такая женщина, что за душу своего мужика на Сатану поперла и купленный товар из рук его поганых вырвала — веришь, в лес удрал и всю ночь на луну выл! От счастья — что такое бывает; от горя — что не мне досталось!.. Короче, на рассвете бери за холку суженого своего четырехлапого и беги, покуда можешь!

— Откуда? — задохнулась Марта, переводя взгляд с Джоша на Седого. — Откуда ты знаешь?! Петушиное Перо рассказал?!

Сын мельника вдруг с колен метнулся к собаке, падая на четвереньки, и обеими руками вцепился в густую шерсть на горле одноухого, прямо под дернувшейся челюстью.

— Не Перо, — прохрипел он в оскаленную собачью пасть, держа Молчальника мертвой нечеловеческой хваткой, как недавно держал уже один раз. — Сам догадался. Чтобы я, Гаркловский вовкулак, человека под шкурой не учуял?! Эх, баба, баба, что ж мы раньше-то с тобой не встретились?.. смотри, пес — обидишь ее, из ада приду, зубами загрызу…

Марта смотрела на них — Седого и Джоша, двух людей-нелюдей, застывших глаза в глаза — и где-то глубоко в ней самой августовскими падающими звездами вспыхивали и гасли слова Гаркловского вовкулака, продавшего душу за материны руки да за кровь княжескую:

«У Петушиного Пера на короткой цепи до самой смерти, а после смерти и того хуже… и того хуже…»

Силы небесные, от чего же она спасала Молчальника в заброшенной сторожке?!


До того Михал никогда не дрался за жизнь свою с животными — только с людьми.

Когда под ним пала лошадь, он еще не успел ничего понять, но тело его, вышколенное годами жестокого воинского труда, было быстрей и умней любого понимания — лошадь только валилась на бок, клокоча растерзанным горлом, а Михал уже выдернул ногу из стремени и отпрыгнул к приземистому вязу в три обхвата, вжавшись в дерево спиной. Сразу выхватить палаш ему не удалось — волчьи клыки с лету рванули рейтузы на правом бедре, выше голенища сапога, внезапная боль бросилась, ударила, отпустила, испуганно забившись в закуток сознания воеводы; серая тень взлетела перед ним, слишком близко, чтобы пытаться кинуть ей навстречу прямую молнию палаша, и левая рука Райцежа змеей скользнула назад, между вязом и спиной, забираясь под короткую епанчу, туда, где за широким ременным поясом…


Эта испанская дага с граненым клинком в пол-локтя и большой зубчатой чашкой со скобой вдоль рукояти досталась Михалу не в Милане или Толедо — ее подарил воеводе тесть, отец Беаты, старый Казимир Сокаль. Как такое оружие попало к ушедшему на покой рубаке, почему он никогда не носил дагу при себе, храня дома в массивном сундуке под всяким прелым тряпьем — Райцеж не раз задавался этим вопросом, прекрасно зная, что ответа на него не получит. Год после свадьбы отставной воевода Казимир присматривался к зятю, хмыкая при виде его европейского камзола и рейтуз в обтяжку (сам Сокаль носил традиционный кунтуш и шаровары совершенно невероятной ширины, отчего походил на скатившийся с подставки пивной бочонок); год звенел с молодым преемником клинками, не прощая ни одной ошибки и ужасно напоминая при этом Шаранта-Бешеного, учителя шпаги из Тулузы; а на годовщину свадьбы поцеловал дочку в лоб, хлопнул зятя по плечу, заставив Михала покачнуться, и достал из сундука ту самую дагу.

— Тебе по руке будет, — бросил воевода Казимир. — Эх, дурье дело…

И, не сказав больше ничего, отправился к гостям пить горячее пиво со сметаной, до которого был большой охотник.


…острие даги, пронзив волчью шею навылет, стальным побегом проросло из загривка, тяжелая чашка с размаху ударила зверя под челюсть, почти подбросив уже мертвого волка, и через мгновение обмякший труп валялся поверх загрызенной им же лошади, а драгунский палаш Райцежа с лязгом вырвался на свободу.

Удар.

Еще один.

По бедру течет горячая липкая кровь — некогда, нельзя, потом…

Удар.

Марта!.. где Марта?!.. рычание в кустах, пыль столбом, хруст ломающихся веток — молодчина Джош, держись, одноухий!..

Удар.

Наотмашь, одной силой, без хитрости, без ума — не на зверя, не на человека, слепой удар, безнадежный, за такой сам Райцеж нерадивому ученику…

Попал.

Визгливо скуля и подволакивая перебитую лапу, раненый зверь отбегает в сторону, затравленно озирается… исчезает в сосняке…

Где Марта?!

Никакие воровские способности не могли помочь сейчас Михалеку Ивоничу из Шафляр — воровать у животного, даже спокойного и доброжелательно к тебе настроенного, было занятием почти бессмысленным: в отличие от человека, никогда не известно заранее, что тащишь, да и пока донесешь от зверя к себе, все или почти все уйдет между пальцев, как вода из пригоршни… а таскать у зверя злобного, исходящего слюной и яростью, было все равно, что пытаться выдернуть кусок мяса из оскаленной пасти.

Этим зверь мало отличался от человека, полностью погрузившегося в боевое безумие: такой же зверь, убить можно, обокрасть — нельзя.

На миг оторвавшись от спасительного вяза, Михал попытался было прорваться к кустарнику, где, как ему показалось, скрылась убегающая от волков сестра; куда там! — четыре серых тени облепили воеводу с боков, руки мгновенно занемели от удвоенной скорости движений, Михал завертелся волчком, брызжа сталью во все стороны, и, улучив момент, снова прилип спиной к дереву.

Волки кружили около смертельно опасного человека, но близко не подходили.

Одна из них, узкомордая волчица, отбежала в сторонку, припала к телу мертвого гайдука и, урча, принялась лакать еще горячую кровь из разорванной жилы между шеей и плечом. Остановилась, покосилась на остальных и снова заработала языком.

Молодая еще, тощая, — лопатки горбом…

Сперва Михал не сообразил, что произошло. Вроде бы хрустнула ветка, но хрустнула слишком громко, слишком отрывисто, сизое облачко дыма выползло из зарослей карликового можжевельника, и тощая волчица вскрикнула почти по-человечески, высоко подпрыгнув и упав на труп гайдука. Морда зверя смотрела прямо на Райцежа, и в стекленеющих глазах волчицы медленно остывало удовольствие от вкуса свежей крови.

«Счастливая смерть», — отчего-то мелькнуло в голове воеводы.

Следующий выстрел уложил наповал второго волка, остальные засуетились, заметались по дороге — и вскоре исчезли в лесу.

Михал устало опустил палаш и смотрел, как из кустов, негромко переговариваясь, выходят люди. Человек десять, одеты добротно и ярко, как одеваются свитские какого-нибудь магната; идущий впереди усач смеется и неторопливо засовывает за расшитый золотой нитью кушак дымящийся пистоль.

Нет.

Не засунул.

Передумал, в руках вертит.

— Вовремя вы, — пробормотал Райцеж, когда человек с пистолем приблизился к нему. — Еще б немного…

— Это точно, — весело согласился тот и, подождав, пока Райцеж спрячет палаш в ножны, ударил воеводу рукоятью пистоля под ухо.

5

— Совсем без ума баба, — бормотал себе под нос шедший впереди Седой, тщательно выбирая тропу, чтобы почти слепая в ночном лесу Марта снова не повредила больную ногу. Джош шуршал где-то рядом, изредка раздраженно порыкивая. Лучи молодого месяца косыми лезвиями кромсали чащу, разбегаясь перед глазами в разные стороны, мороча, мельтеша, играя в прятки — и временами Марте казалось, что уж лучше бы было совсем темно. В этом зыбкой мгле любая коряга притворялась живой, и бросались под ноги ложные рытвины, на поверку оказывавшиеся просто тенями, а настоящие кочки и ямы зачастую терялись в причудливой игре лукавых бликов — и Марта, несмотря на все старания Седого, частенько спотыкалась, шипя от боли.

Обманщик-лес загадочно поскрипывал вокруг, где-то совсем рядом истошно верещала неизвестная Марте ночная птица (или не птица?), над головой мелькали неясные силуэты, хлопая кожистыми крыльями — и Марта совсем отчаялась выяснить, что же это: шутки игривого месяца, летучие мыши, совы, качающиеся ветки или нечто совсем уж непонятное и жуткое?

«Нежить, нечисть…» — упрямо лезло в голову, заставляя сердце биться чаще.

— Пришли, — Седой внезапно остановился, и через мгновение Марта поняла, что они действительно пришли: впереди была та самая дорога, где на них напали волки.

— Это не здесь, — шепотом сказала женщина после того, как огляделась по сторонам. — Мне кажется…

— Кажется ей, — все так же хмуро бросил Седой, не оборачиваясь. — Нам еще треть стаи[12] топать, только с твоей ногой по бурелому шастать несподручно!

Он был прав. Шагать по ровной укатанной дороге действительно оказалось гораздо проще. Наконец Седой снова остановился, по одному ему ведомым признакам определив место разыгравшейся недавно трагедии. Что-то темнело по левую руку у обочины — Марта скорее догадалась, чем увидела, что это труп одной из лошадей. А вон и другой… третий…

Седой нагнулся, шумно принюхался — потом, все так же согнувшись в три погибели и чуть ли не припадая носом к земле, заходил туда-сюда, всматриваясь, вынюхивая, неразборчиво бормоча. Джош кружил рядом, занимаясь тем же, что и вовкулак.

Сама Марта стояла недвижно, понимая свою бесполезность.


…Убедить сына мельника загасить костер и отправиться посреди ночи к пустынной дороге оказалось делом нелегким, но Марта была непреклонна. Она должна была знать, что случилось с Михалом. Но Седого абсолютно не интересовала судьба воеводы Райцежа; его вообще, похоже, не интересовала ничья судьба, включая собственную. Единственное, чего Седой хотел: дождаться утра, вывести Марту к корчме Габершляга и больше никогда ее не видеть. Уговоры и просьбы не помогали. В конце концов Марта решительно встала и, кликнув Джоша, заковыляла в темноту, — к дороге Молчальник ее вывел бы наверняка, уж на это его нюха хватило бы, и Седой это знал. После такой выходки Гаркловскому вовкулаку ничего не оставалось, как прикрикнуть на дуру-бабу, чтоб подождала, наскоро забросать костер землей и возглавить этот странный поход. Напоследок Седой демонстративно помочился на пепелище, даже не попросив Марту отвернуться. Глупая выходка; нет, не глупая — волчья. Ох и баба… Не для того Седой ее спасал, чтоб по пути эту женщину снова встретили волки, а то и кто-нибудь похуже: уж Седому-то было известно лучше всякого, что волки — далеко не самое страшное, что водится в здешнем лесу!..


— Жив твой воевода, — Седой стоял рядом, вертя в руках какой-то подобранный им предмет, и в свете месяца тускло блеснула сталь. — Наследили тут… молочный кутенок разберется! Узнаешь клинок?

Марта наконец разглядела, что показывает ей сын мельника.

— Вроде бы Михала, — неуверенно проговорила она, беря у Седого оброненную дагу и прикладывая к щеке холодную чашку гарды. — Точно не скажу, но если так, — Михалек по своей воле оружие никогда не бросил бы!

— Вот и я похоже мыслю. Увезли воеводу. И не по доброй воле. Потому и не подобрал железяку-то… Волков кого побили, кого прогнали, а его, видать, связали и увезли.

— Живого?! — Марта вся подалась вперед, и Седой даже отпрянул от неожиданности, оторопело щелкнув зубами.

— Живого, живого! На кой ляд им мертвый?

— Куда… куда они поехали?! — Марта чуть не схватила своего спасителя за грудки, но сдержалась.

— Туда, — махнул рукой вовкулак. — В корчму Габершляга. Куда им еще ехать на ночь глядя?!

— А кто это был? Разбойники? — внезапно пришло на ум Марте.

— Вряд ли, — с сомнением протянул Седой. — Многовато их для разбойничков! Человек десять, не меньше. И сапоги на всех панские, на доброй подошве, с подковками… по следам видно. Нет, не разбойники это.

— Тогда кто?

— Не знаю! — озлился сын мельника. — Вот ведь пристала, что твой репей — кто, куда… Не знаю я! У отца моего поди спроси — может, и скажет…

— И спрошу, — нимало не смутилась Марта. — До мельницы вашей отсюда далеко?

— До мельницы-то рукой подать, только ходу тебе туда нет! Не для того я тебя у отцовых волков отбивал, чтобы ты сама на сатанинский базар товаром явилась! Провожу до корчмы — и чтоб духу твоего завтра тут не было!

— Спасибо тебе, Седой, — тихо сказала Марта, коснувшись кончиками пальцев небритой щеки вовкулака. — Спасибо. А мельницы вашей мне любым боком не миновать. Брат мой там, Яносик… настоятель тынецкий. Думаешь, его твой отец после всего живым выпустит?

Седой не отвечал, уставясь в землю.

— Молчишь? Правильно делаешь. Сам знаешь: нельзя Стаху Топору теперь аббата Яна живым отпустить — на другой же день стражники с монахами к вам на мельницу заявятся. А ведь ему не Ян нужен — ему я нужна. Значит, из-за меня все вышло. Вот ты сам — не хочешь ведь за чужими спинами прятаться, потому и меня у волков отбил! И я не хочу. Брат он мне, аббат Ян! Понял? Не дам я твоему отцу Яносика из-за дуры-Марты жизни лишать! Не дам! Что хочешь делай — бей, гони, не пускай — все равно приду! Из-за меня каша заварилась, мне и расхлебывать!

И Седой понял, что женщина эта все равно поступит так, как сочтет нужным. Значит, зря он несся через лес, спешил, боясь опоздать, зря схватился насмерть с Рваным, вожаком волчьей стаи — все зря.

Или не зря?

— Джош, а ты беги в корчму, выручай Михала! Я знаю, ты что-нибудь придумаешь! — Марта сама не верила в то, что говорит, но другого выхода у нее не было. Она должна попытаться спасти Яна — но бросить Михала в беде она тоже не могла. Значит, оставался Джош. Четвероногий вор, плут и мошенник — может быть, у него действительно получится?

— Ну что же ты, Джош! — прикрикнула она на замявшегося было пса. — А потом оба идите на мельницу. Дорогу по нашему следу найдешь?

«Найду», — обреченно кивнул Джош, который тоже понял, что Марту не отговорить ни ему, ни оборотню, да и вообще никому на этом или на том свете.

У всех троих на душе было так тоскливо, что хотелось завыть на месяц, холодно прищурившийся сквозь рваную вязь черных ветвей.

Отбежав подальше, Джош так и сделал.


Ицка Габершляга, корчмаря из корчмарей, за дело прозванного Рыжим Базлаем, совершенно не вдохновляла участь собрата по ремеслу Иошки Мозеля. Из-за какой-то поганой кошки, которой стукнуло в дурную голову вцепиться в рожу… проше пана, в личико князю Лентовскому, лишиться верного куска хлеба на старости лет?! Пусть мои враги этого не дождутся!

Зная Габершляга, можно было поверить: не дождутся.

Первым делом Рыжий Базлай истребил в своей корчме всю опасную живность, включая рыжих, как он сам, и таких же нахальных тараканов. Последнее оказалось самым трудным, на грани невозможного, но Ицко это сделал — и не спрашивайте, как! Он и сам не очень-то хорошо понимал — как. Сделал и сделал.

Затем Габершляг созвал все свое многочисленное семейство на совет и полдня втолковывал им, как себя следует вести в тысяча ста тридцати восьми крайних случаях, которые могла вообразить умная голова Рыжего Базлая.

Семейство кивало и делало выводы.

Выводы понадобились очень скоро. Ведь если к тебе в корчму на ночь глядя вваливается десяток шумных вооруженных господ, под самую завязку преисполненных шляхетского гонора, а ты только что своими глазами видел, как один из них волок за конем связанного человека, совершенно не похожего на беглого хлопа — ну где вы видели хлопа в камзоле и рваных рейтузах?! Короче, ссориться с такими гостями будет кто угодно, но только не Рыжий Базлай.

Это вам не бешеными кошками рожи полоскать…

Пива? — сколько угодно, темного, светлого, со сметаной, с корицей и тмином; водочки? — панской на апельсиновых корках, зусмановки с отваром лаврового листа, травничка душистого, мятной для прохлаждения души; а уж о закуске не извольте беспокоиться!

Всего и побольше!

Незаметно мигнув младшей дочке, понятливой умнице, Габершляг вскоре наблюдал, как и неподалеку от брошенного в угол пленника сама собой образовалась миска тушеной капусты вперемешку с рубленой индюшатиной. А поскольку руки у несчастного были связаны сзади, то Габершлягова дочь, пробегая мимо, всякий раз незаметно отправляла пленнику в рот полную ложку, не забывая подносить иногда и кружечку с вином.

Предусмотрительность корчмаря не имела границ: заметит вельможное панство, браниться станет — всегда можно сослаться на угодное Богу милосердие и сострадание, ну а сойдет с рук — всякое может статься, завтра этот пленник заедет в корчму с полусотней пахолков за спиной и с вельможным панством на цепях, сразу и вспомнит гостеприимство Рыжего Базлая…

Ох, не зря торчит у входа в корчму длинный шест с пучком соломы на конце — издавна обозначавший приют и веселье для усталых и жаждущих!

Добро пожаловать, гости любезные!

К полуночи большая половина приезжих сочно храпела на лавках, с головой укрывшись дорожными кобеняками;[13] брошенный щедрой рукой кошель согрел сердце корчмаря Ицка и немедленно упокоился в надежном месте, пленник по-прежнему валялся в углу на дощатом полу, и всякий раз, сталкиваясь с ним взглядами, Рыжий Базлай бормотал молитву — ох и норов у пана, не сглазить бы! — и на всякий случай виновато разводил руками.

За столом же, напоминавшим поле после побоища (которое, как известно, принадлежит мародерам), вовсю шла игра в кости. Самый крепкий из вельможного панства, немолодой усач, из-за кушака которого грозно торчала дубовая рукоять пистоля, вовсю проигрывал двум своим приятелям, клюющим носами и плохо отличающим двойку от шестерки.

Видимо, подтверждалось правило: везет пьяным, детям и дуракам.

— Удваиваю ставки! — кричал усач, грохая кулачищем о стол. — Идет?

Приятели кивали — и азартный игрок лез за пазуху, бренча припрятанными монетами.

Габершляг уж совсем было собрался крикнуть жене и дочерям, чтоб прибирались в зале (зала — громко сказано, но Рыжему Базлаю была свойственна возвышенность слога после удачного дня), но тут случилось удивительное событие.

— Чего изволит ваша милость? — машинально спросил Габершляг у вошедшего в корчму, и только потом сообразил, что новый гость — собака.

Просто собаки никогда не заходят с таким ясновельможным спокойствием, равнодушно осматриваясь по сторонам, будто собираются спросить вина с горячими колбасками; и никак не должно у приблудной псины красоваться на морде полное пренебрежение к застывшему корчмарю.

Не успел Рыжий Базлай прийти в себя и потянуться за ухватистым шкворнем, как наглый пес величаво прошествовал к столу и запрыгнул на скамью рядом с усачом.

— Шесть, шесть и…

Собачья лапа с удивительной ловкостью мазнула по столешнице, зацепив когтем ближайший кубик.

— …и шесть! — торжествующе закончил усач, покосившись на пса.

В ту же секунду Ицко Габершляг потрясенно увидел, как пес поднял торчком единственное ухо и весело подмигнул усачу: дескать, мы-то с тобой знаем, что показывали кости до того!

«Хрен тебе, а не восемнадцать!» — было написано на лохматой морде.

И Габершляг понял, что если он сейчас попытается выгнать собаку из корчмы, то ему придется иметь дело с усачом.

Игра продолжилась. Монеты мало-помалу перекочевывали обратно за пазуху к своему прежнему хозяину, усач после каждого удачного броска целовал одноухого пса в мокрый нос и обещал тому золотую цепь и яхонтовую конуру, а Рыжий Базлай махнул на пса рукой и вернулся к своим обязанностям.

Поэтому Ицко не видел, как пес спрыгнул со скамьи, на миг ткнувшись мордой в сапог усача — и когда одноухий вразвалочку направился к теплой печке, где совсем неподалеку валялся связанный человек в камзоле, то в зубах собаки находился короткий нож, еще мгновенье тому назад торчавший за голенищем сапога усатого.

И нес-то пес украденный ножик хитро: поворотив голову набок, чтобы лезвие не отблескивало, зарывшись в густую шерсть…

Потершись о нагретый печной бок, одноухий вернулся к игрокам, но уже без ножа.

Правда, по дороге он озабоченно оглядывался и нюхал воздух, а потом зачем-то задержался возле одного из спящих, подергал зубами топорщившийся край кобеняка и выразительно покосился на связанного человека.

Тот, похоже, спал, совершенно не интересуясь собачьими взглядами.

Игра за столом к этому времени прекратилась, проигравшиеся в пух и прах приятели усатого уронили головы на руки и присоединили свой храп к общему; один усач, возбужденный звонким приварком, допивал пиво и клялся всеми святыми, что не даст такой замечательной собаке сдохнуть у забора.

Взгляд его скользнул по спящему пленнику и стал несколько осмысленнее.

— Досмотреть, что ли? — пробормотал усатый сам себе и с некоторым трудом встал.

Покачиваясь, он добрел до угла, склонился над человеком в камзоле, явно собираясь проверить путы, уже потянулся, коснулся плеча…

Внезапно выпрямившись, усач принялся ожесточенно тереть глаза, словно ему под веко попала соринка. Потом он недоуменно посмотрел на так и не шелохнувшегося пленника, будто пытаясь понять — зачем вставал из-за стола, зачем тащился сюда?! — и шлепнулся на пол в двух шагах, привалившись спиной к теплой печке.

Еще через мгновение усач дремал, положив ладонь на рукоять заряженного пистоля.


…сны бывают разные, но в основном они делятся на приятные и неприятные.

Усатому снился неприятный. У него пытались украсть выигранные деньги и что-то еще, о чем усач точно знал, что это украсть никак невозможно. Заворочавшись, он причмокнул толстыми губами, пытаясь выругаться, после махнул плохо слушающейся рукой, махнул еще раз…

Ничего не помогало.

В рот ткнули твердым и холодным, усач машинально попытался отхлебнуть, и с ужасом понял, что это никак не край кружки, а граненый ствол его же собственного пистоля. Пистолю полагалось торчать за кушаком, а человеку, который его держал, полагалось тихо и беспомощно валяться в углу — но сон есть сон, и он разительно отличается от действительности хотя бы тем, что не знает слова «полагается».

— Спи дальше, — тихо прошептал человек и в довесок к словам снова ткнул дулом в рот усача.

Усач хотел сказать, что не хочет спать дальше, что ему совершенно не нравится этот сон, но неожиданно для самого себя кивнул. Ему даже стало интересно: что может присниться после такого своеобразного начала?

Приснилась уже знакомая замечательная собака, стащившая кобеняк с одного из спящих, приснился бывший пленник, забравший свой палаш, который лежал рядом с храпящим детиной — хозяином кобеняка… приснился скрип двери и вскоре — удаляющийся топот копыт.

— Караул, — негромко сказал усач.

Он был прав.


По дороге шли недолго. Седой коротко мотнул головой, и они снова углубились в лес. Тропа под ногами извивалась придавленным ужом, и Марта уже устала удивляться — как это Седой исхитряется безошибочно находить путь в кружеве обманчивых проблесков. И добро б находил — так сын мельника его даже и не искал; просто шел себе, не глядя под ноги, как по хорошо знакомой улице средь бела дня.

Над головой опять усилилось мельтешение и хлопанье крыльями, только на этот раз вовкулак удостоил назойливых тварей (ветки? блики?..) зеленой вспышки хмурого взгляда.

— Что это? — не выдержала Марта. — Ну, над нами… летает?

— Бухруны, — нехотя проворчал Седой.

«Объяснил», — подумала Марта.

— А кто они, эти бухруны? Они живые?

— Нет.

— Призраки?

— Нет.

Марту начала раздражать эта содержательная беседа.

— Так кто же тогда?! — повысила она голос. — Они опасные?

— Для кого как. Для меня — нет. И для тебя покамест тоже — пока я рядом, не сунутся. А вот навести могут, — сын мельника окончательно помрачнел и умолк, после чего Марта решила не допытываться, что способны сделать в отсутствие Седого загадочные бухруны, а также кого и зачем они могут навести.

В прошлом Марте не раз случалось бывать в ночной чаще близ родных Шафляр, с отцом или кем-то из знакомых пастухов, и это всегда было немного жутковато, но сейчас… Словно попала в какую-то нездешнюю страну, которой и нет-то вовсе, и в то же время она есть: шуршит вокруг, поскрипывает, переливается лунными миражами, хохочет совиным уханьем, издевается непонятно откуда идущим скрипом, шелестит сотнями маленьких лапок, ног, крыльев… Вот, к примеру: что это там, в просвете между двумя корявыми громадами вековых дубов? Столбы желтой светящейся пыльцы — или действительно призраки, лесные духи? На мгновение Марте померещилось, что она различает танцующие в мерцающем сиянии бесплотные гибкие фигуры с распущенными волосами… и вот опять — холодные лучи месяца, покачивающиеся ветки, серебрящаяся трава, причудливая мешанина кустов, и больше ничего.

Шорох в траве, совсем рядом. Марта не удержалась, нагнулась… Маленький мохнатый человечек уставился на нее из травы, вцепившись тоненькими пальчиками в метелку дикого овса. А Марта, чуть ли не раскрыв рот, смотрела на него. Но тут человечек вдруг обиделся, плюнул, погрозил Марте кулаком и нырнул в траву — только его и видели.

— Ты что, потеряться хочешь? — громыхнул над ухом злой голос Седого.

— Я… там… он мне кулаком… — только и сумела выдавить Марта.

— Ну и что? — не понял вовкулак. — Ты что, пендзименджиков никогда не видела? Или он тебе глаза отвести пытался?

— Не видела, — призналась Марта.

— Ты еще много чего не видела, — «успокоил» ее сын мельника. — И дай Бог, чтоб не увидела. Пошли!

«Скажи я Джошу о своем воровском таланте, — подумалось женщине, — не после чумы и сторожки, а до — может, и я сама стала бы для Молчальника чем-то вроде обидчивого пендзименджика, а то и бухруна…»

За всеми этими наваждениями Марта успела забыть о больной ноге, но, споткнувшись о торчавший из земли корень, невольно вскрикнула от боли и остановилась.

— Стеречься надо, ежели по лесу ходить не умеешь, — проворчал Седой, поджидая Марту, но в голосе его явно слышалась тревога. — Скоро уже. Ты потерпи чуток… Эх, зачем я тебя только веду, на погибель-то!

— Рано ты меня хоронишь, Седой, — Марта отнюдь не чувствовала в себе уверенности, с которой произнесла эти слова. Но на Седого они, а скорее тот тон, которым они были сказаны, неожиданно произвел впечатление.

— Думаешь, и в этот раз справишься? — с почти детской надеждой в голосе спросил он. — Один-то раз смогла, авось, и в другой выйдет?

— Не знаю, — честно ответила Марта, пытаясь не отстать от ускорившего шаг вовкулака. — А вот вдвоем с Яносиком…

Седой ничего не ответил — напоминание об аббате явно пришлось ему не по вкусу.

Впереди наметился неясный просвет, и вскоре Марта вслед за Седым вышла на опушку таинственного леса, сразу сникшего и растерявшего изрядную часть своей загадочности.

Они стояли на краю обширной луговины. Издалека глухо доносился шум реки, скрытой от глаз — и лишь черневшая впереди мельница (Марта догадалась, что это именно мельница, прежде чем сумела что-либо толком разглядеть) указывала на место, где эта самая река протекала.

Но гораздо ближе к ним, почти у самой опушки, неправдоподобно четкие в сиянии зависшего над горизонтом месяца, серебрились и отбрасывали глубокие чернильные тени кресты. Покосившиеся, старые и совсем еще новые кресты небольшого погоста. Заросшие густой травой и просевшие холмики могил, прохудившаяся деревянная ограда…

А у ограды стоял износившийся на неведомых дорогах тарантас, запряженный одной-единственной лошадью. Лошадь меланхолично жевала, время от времени засовывая морду в висевшую у нее на шее торбу; позади лошади, на облучке развалюхи, восседал высокий мужчина с темной бородкой клинышком и рыжим петушиным пером на знакомом берете, лихо заломленном набок.

В руках Великий Здрайца держал ровный стволик орешника и увлеченно чиркал по нему крохотным ножичком.


— Подвезти? — спросил Петушиное Перо, продолжая вырезать тросточку. — Или уже приехали?

Марта беспомощно смотрела на раздолбанный тарантас, на запряженную в него пегую кобыленку, чей выпирающий хребет грозил прорвать облезлую шкуру; на худого человека, чертящего маленьким лезвием по орешине и время от времени дергающего себя за клок волос на подбородке.

Седой решительно шагнул вперед и встал между женщиной и тарантасом.

— Уважаю, — протянул Петушиное Перо, иронически разглядывая Гаркловского вовкулака. — Герой… Кому сказать — не поверят. Хочешь, прикажу, и сам ее загрызешь? Ну как?

Седой оскалился и сделал еще один шаг.

Рассмеявшись, Петушиное Перо махнул недорезанной тросточкой — и сын мельника споткнулся, припал на колено… на другое… неодолимая сила сгибала плечистого коротышку, ставя на четвереньки, покрывая жесткой шерстью обнаженные предплечья, забивая мучительно приоткрывшийся рот острыми клыками, искажая очертания…

Петушиное Перо подпрыгнул на облучке, коротко присвистнул; и все исчезло.

Стоит себе человек на четвереньках перед тарантасом — мало ли, может, кисет с табаком потерял, теперь ищет!

Марту поразило не то, что происходило с вовкулаком; повинуясь какому-то непонятному порыву, она почти сразу перевела взгляд с корчащегося Седого на Великого Здрайцу — и шальная, невозможная мысль обжигающим вихрем пронеслась в сознании: Петушиное Перо посмеивался, чтоб не закричать!

Марте было хорошо знакомо это состояние. Когда украдешь у кого-нибудь непонятно что, приглянувшееся искрящимся блеском, и только в себе разберешься, что случайно прихватил боль от смерти матери или страх перед виселицей; когда краденое в первый, самый опасный миг неосознанно становится своим, ослепляя и бросая в пот — но вокруг люди, и ты должна улыбаться, говорить всякую чушь, быть любезной и приветливой!..

Вот такое лицо и было сейчас у Великого Здрайцы.

Внутри пожар, снаружи — смех.

Может быть, именно поэтому закоренелые душегубы поют песни или хохочут на площадном помосте в спрятанную под капюшоном рожу палача — боль за смехом, как и за криком, легче прячется…

Она протянула руку и погладила спутанные мокрые волосы вовкулака.

— Не надо, — тихо попросила Марта. — Не мучь его.

— Хорошенькое дело! — тонкие брови Петушиного Пера удивленно изломались домиками; такими милыми домиками с островерхими черепичными крышами, каких много в венских предместьях. — Я, понимаешь ли, кобылу до полусмерти загнал, колеса по три раза на дню меняю, за ней гоняючись, а теперь здрасьте — не мучь его! Сама обокрала меня, как последнего ротозея на ярмарке, удрала с чужим имуществом, прячется по монастырям… Небось, я бы чего спер — так сразу бы: ах, Лукавый, ах, Нечистый!.. нечистый, зато честный! Все по договору — условия и подпись! Своего не уступлю, но и чужого не хватаю!

Он ерничал, гримасничал, поминутно хватаясь за седеющую эспаньолку, а в глубине серебряных провалов его глаз медленно остывала, подергивалась коркой пепла, каменела уходящая боль.

Страшная боль.

Марта только удивлялась, почему Седой этого не замечает.

— Ох, люди! — Петушиное Перо вдруг сдернул свой замшевый берет, нацепил его на маленький сухой кулачок и уставился на берет, как если бы видел его в первый раз. — Адамово племя! Меня хают медным хайлом, а сами — только зазевайся! Одни святоши чего стоят! На защиту свою, на аббатика тынецкого хочешь полюбоваться? Какие он службы тихой сапой отслуживает?! Хочешь?

Марта не поняла последних слов Великого Здрайцы. Просто кулак с беретом неожиданно повернулся к ней, и рыжина пера сверкнула в глаза мутным светом десятка свечей…


…дым стоял коромыслом. Два стола уже были перевернуты, и между ними возились в пьяной драке несколько нищих, пропивавших на постоялом дворе в Казимеже свой скудный заработок. Драчунов подначивали, делали ставки, ожесточенно споря, кто кого раньше придушит; пышнотелая служанка, чьи прелести откровенно вываливались из полурасстегнутого корсажа, только что смазала по физиономии подвыпившего купца, пытавшегося ухватить ее за ногу — но купец не отставал, он расторопно крутанул девицу и усадил к себе на колени, заблаговременно сверкнув нужной монеткой. Всю спесь служанки как корова языком слизала, рука купца мгновенно втиснулась девице за пазуху и была встречена крайне благосклонно, а выползший из свалки одноногий нищеброд как завороженный глядел снизу на обнажившуюся полную грудь с полукружием розового соска…

Купец раздраженно пнул калеку сапогом, что-то беззвучно выкрикнув и повернувшись к несчастному лицом.

Это было лицо Яна Ивонича, тынецкого аббата.


Марта вытерла слезы и только тут поняла, что плачет.

Великий Здрайца делал вид, что снова поглощен своей тросточкой, но поведение женщины вызвало мимолетную тень смятения на его выразительном лице. Он ожидал чего угодно — неверия, негодования, изумления — но слез он не ожидал. Такими слезами плачут над лесорубом, которого привалило падающей сосной, но уж никак не над гулящим аббатом.

А Марта оплакивала Яносика, ставшего отхожей ямой для сотен кающихся, священника-вора, открывшего свою душу для чужих грехов, самовольно забиравшего сомнения и страсти у ищущих покоя — старший сын Самуила-бацы крал цепи у каторжников, безобразие у уродов, брал не спросясь, насильно присваивал… и грязный кабак в Казимеже был его епитимьей, освобождающими муками, после которых опустошенный аббат возвращался в монастырь — воровать.

Гаркловский вовкулак, сидя на земле у ног Марты, тоже смотрел на женщину — и зеленые свечи удивления медленно гасли в омутах его глаз.

— Еще что-то покажешь? — Марта в последний раз всхлипнула и откинула назад упавшие на лоб волосы. — Или устал?

— Понравилось?! — тут же засуетился Петушиное Перо. — По душе, по сердцу?! Чего теперь изволите, ваша милость?

Суетливость его была не к месту: так ведет себя паж-недоросль, желающий понравиться госпоже, — и, словно почувствовав это, Петушиное Перо нацепил берет обратно на голову, заломил его привычным жестом, дернул свою эспаньолку раз-другой, и превратился в прежнего, холодного и насмешливого дьявола.

— Их милость желают развлечься, — раздумчиво пробормотал он и крутанул тросточку в тонких, невероятно гибких пальцах. — Их милость интересуются людьми… близкими к их милости. Ну что ж, мы готовы служить верой и правдой… правдой и верой… о, нашел! Смотри сюда! Да не на меня, а левее!

Марта машинально глянула в сторону давно отцветших кустов сирени, пышно обрамлявших дальнюю часть ограды погоста — и небо неожиданно посветлело, зелень кустов брызнула в лицо, а потом возникло лежащее на пригорке бревно и два человека на этом бревне…

«Батька? — вырвалось у Марты. — Батька Самуил?!»

Но ее никто не слышал.


…хмурый рассвет зябко обволакивал сидящих на бревне людей колеблющейся дымкой. Но и сквозь эту кисею Марта безошибочно узнавала знакомое с детства морщинистое лицо Самуила-бацы, гордый орлиный нос с гневно раздувшимися ноздрями, смоляные жабьи глаза навыкате, где сейчас полыхал темный огонь, прямую спину, которую так и не смогли согнуть семь с лишним десятков лет, огромные жилистые ладони отца, тяжко лежащие на костлявых старческих коленях…

Рядом с Самуилом-бацой сидел Михалек. Сидел — и все не мог усидеть на месте. Воевода Райцеж что-то горячо доказывал приемному отцу, поминутно вскакивая и размахивая руками (даже это Михал делал так, как если бы в руках его было зажато по клинку); проходила минута, другая, Самуил-баца отрицательно качал кудлатой головой, и все начиналось заново.

Наконец Михалека прорвало. Вскочив в очередной раз, он схватил отца за грудки, мощным рывком сдернул с бревна и притянул к себе, беззвучно крича в оскаленное лицо старика. Возраст не лишил Самуила-турка изрядной доли его прежней силы, руки Шафлярского вора мертвой хваткой вцепились в камзол непочтительного воспитанника, на миг они так и застыли: громадный старик с ликом древнего идола и молодой воевода, играющий сталью и чужими жизнями, как ребенок — самодельными куклами… вечер отшатнулся в испуге, рваные полосы сумерек загуляли из стороны в стороны — и словно овечьим молоком плеснули на Самуила-бацу! Страшно побледнев, он бросил Михалека, хватаясь за грудь, кашляя и сгибаясь в три погибели; почти рухнув на бревно, некоторое время он еще содрогался, пытаясь выпрямиться, а потом сполз на землю, скорчился у ног сына, тело Самуила выгнулось последней судорогой и застыло.

Воевода Райцеж недвижно стоял над трупом отца.

Не понимая, что делает, Марта шагнула вперед, ткнувшись в невидимую преграду — и увидела совсем рядом с собой светловолосого юношу, почти мальчика, одетого по-гуральски: спасающая от дождя, прокипяченная в масле рубаха с такими широкими у запястья рукавами, что они свисали чуть ли не до колен, полотняные штаны с синими завязками, широкий пояс из темной кожи, унизанный медными и серебряными бляшками, высокая баранья шапка…

Юноша неотрывно глядел на Михалека и мертвого Самуила, пальцы его тискали рукоять сунутого за пояс ножа — и воевода словно что-то почувствовал: резко огляделся, наполовину обнажая палаш, отступил на пядь-другую, а после быстро пошел, почти побежал прочь.

Капли начинающегося дождя упали на тело Самуила-турка, преграда перед Мартой все мешала ей кинуться к отцу, в отчаяньи она попыталась обогнуть препятствие, налетела на юношу-гураля, прошла сквозь него, всем телом сослепу врезавшись в живое, теплое, всхрапнувшее при столкновении; и Марта узнала юношу, узнала за миг до того, как перестала видеть.

Все Шафляры знали, что к Янтосе Новобильской, молодой вдове Яцека Новобильского, захаживает ночами Самуилов побратим, Мардула-разбойник. Не то чтобы каждой ночью, а так — когда вертится в окрестных местах, и не гоняются за ним чьи-то гайдуки или обокраденные липтовские пастухи, скорые на расправу. Видно, крепко любила вдовая Янтося лихого Мардулу, хоть и немолод, сильно немолод был разбойник: и замуж ее звали — не шла, и липтовцы грозили помститься за Мардулины грехи — смеялась да шутки шутила, и мальчонку от разбойника прижила — сама вытянула, вырастила, не побоялась отцовым именем назвать… Когда Марта Ивонич в восемнадцать лет покидала Шафляры, сыну Мардулы и Янтоси Новобильской было лет восемь-девять, не больше, и играл он себе с другими хлопцами в цурки, лишь вспыхивая взором, когда слышал россказни о темной славе отца своего.

Вот этот-то самый Мардула, сын Мардулы-разбойника, да и внук тоже, кажется, Мардулы-разбойника (краковский каштелян,[14] слушая доклады о неуловимом гурале, втайне считал его бессмертным) — именно он и стоял сейчас рядом с Мартой, повзрослев на те девять без малого лет, в течение которых Марты не было в Шафлярах.

Стоял, кусая губы и хватаясь за нож.


Запряженная в тарантас кобыла фыркала и добродушно тыкалась в Марту мягкими губами.

— Врешь! — выдохнула женщина, отстраняя лошадь и поворачиваясь к Великому Здрайце.

— Может, и вру, — легко согласился тот. — Всяко бывает: могу соврать, могу сам обмануться, а могу и правду сказать! Что, красавица, отравил я тебя?! Верь не верь, а забыть не сможешь! Сама видела, как пан воевода над речкой Тихой молодого шляхтича заколол! Мог бы пощадить, мог бы наказать легкой раной за дерзость — а он раз, и локоть стали в брюхо! Чтоб не сразу помер, чтоб помучился, как следует… Что такому отец родной, а тем паче неродной?! Меньше, чем ничего!

— Замолчи!

Голос Марты сорвался на хриплый дребезг, и в горле мгновенно забегали колкие мурашки, растаскивая неродившиеся слова в разные стороны.

— Ну уж нет! — рассмеялся Петушиное Перо, выпячивая подбородок. — Не тебе тут приказывать, воровочка моя! К тому же слыхала, небось: разбойный Мардулин пащенок жену Михала не за выкуп отдает — за Высший суд, который рассудит его и убийцу Самуила! Я-то к их шайке случайно пристал, по дороге, а тут смотрю — потеха! Спеши на сороковины к отцу, спеши!.. то-то поминки славные получатся!

— Чего ты хочешь? — устало спросила Марта.

И ответ Великого Здрайцы поразил ее острее только что виденной смерти отца.

— Ничего, — не менее устало ответил дьявол.

Даже Седой изумленно поднял голову и как завороженный уставился на расплавленное серебро, плещущее в глазницах Великого Здрайцы.

— Ничего, — повторил дьявол. — Уеду я сейчас. Сяду в тарантас, хлестну кобылу — только меня и видели! Не веришь, воровочка? Думаешь, вру! Может, и так… вот уж помучишься сомнениями, когда я и впрямь уеду! Душу любовничка своего собачьего оставить хочешь? — забирай! Жалко, а все равно забирай! За себя боишься — не бойся, не трону… Спеши в Шафляры, аббатика с мельницы вытаскивай, воеводу вызволяй — твое дело, твоя забота! Об одном прошу… да не дергайся ты! На лице прямо написано: «Раз ЭТОТ о чем-то просит, значит, жди подвоха!» В общем-то, верно написано… Так вот, об одном прошу: когда в следующий раз пути наши пересекутся, или сам я тебя отыщу и на дороге встану — не побрезгуй в память о старой краже и тихой беседе близ Топорового погоста задержаться на минутку, перекинуться с Петушиным Пером словцом! Молчи, не отвечай! И не пытайся понять: за что такое благоволение?! Просто запомни, о чем просил…

И впрямь ничего не понимающая Марта следила за тем, как Великий Здрайца лезет в свой тарантас, вынимает какие-то свертки, котомки, узелки, потом расстилает на траве старенькую скатерочку и начинает расставлять разную снедь — содержимое свертков, котомок и узелков. Черный ржаной хлеб, светящееся розовым сало, горшочки с тушеным мясом, ломти щуки в тесте; две объемистые фляги…

— Сейчас, — бормотал себе под нос Великий Здрайца, вытирая вспотевший лоб кружевным платком, невесть как оказавшимся в его руке, — сейчас заморим червячка, и я поеду… ох, и поеду же я… чертям тошно станет!..

Утро безуспешно тыкалось заспанной мордой в брюхо горизонта, выдаивая из дряблых сосцов лишь промозглую сырость, спустившуюся на луг — и Марте было все равно, откуда у Великого Здрайцы во фляге пиво, и почему оно горячее; главное, что пришлось оно как нельзя кстати. Даже Седой не стал отказываться от угощения — несмотря на звериное здоровье, вовкулак тоже продрог, да и проголодался.

Может быть поэтому, увлекшись ранним завтраком в столь неожиданной компании, люди и нелюди у тарантаса не сразу расслышали приближающиеся шаги. Вокруг сгустился туман, отчего видно стало ничуть не лучше, чем ночью; Седой встрепенулся первым, Марта припоздала, и почти сразу кисельная слякоть расступилась и выпустила из себя компанию не менее странную, чем та, что завтракала сейчас у старого погоста.

Впереди уверенно шел потомственный мельник Стах Топор с корявой клюкой в руках, и выглядел он так, словно каждый день привык ни свет ни заря шляться к погосту и обратно. За седеньким колдуном степенно шествовал настоятель тынецкого монастыря аббат Ян Ивонич, держа в правой руке маленький молитвенник с переплетом из тисненого сафьяна — а по обе стороны от ксендза вразвалочку двигались двое замыкавших шествие детин-подмастерьев в холщовых штанах и рубахах.

— Добрейшее утречко, ваши милости! — первым нарушил молчание Петушиное Перо, когда предводитель-Топор, а за ним и все остальные, остановились в нескольких шагах от завтракающих.

— Вот это и есть дьявол, святой отец! — шепнул мельник через плечо отцу Яну, но голос подвел старого Стаха, так что сказанное услышали не только Петушиное Перо и Седой, но и сидевшая дальше всех Марта.

— Который? — недоверчиво переспросил аббат. — Тот, лохматый?

— Да нет! — досадливо обернулся мельник к непонятливому настоятелю. — Лохматый — это мой сын! А Нечистый…

— …а Нечистый — это он обо мне! — Петушиное Перо сдернул берет и помахал им со всей возможной любезностью, чтобы у тынецкого настоятеля не осталось никаких сомнений. — Присаживайтесь с нами, святой отец, перекусим, чем бог послал…

Сперва аббат Ян явно хотел что-то сказать, возможно, даже сакраментальное «Apage, satanas!»,[15] но при последних словах Великого Здрайцы поперхнулся и натужно закашлялся.

— Здорово, Стах! — как ни в чем не бывало продолжил Петушиное Перо. — Ну, чего столбом стоишь?! Ты ведь торговаться со мной пришел? Садись, поторгуемся, по рукам ударим!

Похоже было, что у старого Топора разом пропала всякая охота торговаться и бить Великого Здрайцу по рукам, но деваться мельнику было некуда.

— Тебе нужна эта женщина, — собравшись с духом, заявил мельник.

— Нужна, — согласился Петушиное Перо, сочно хрупая пучком зеленого лука, и непонятно о чем добавил:

— Эх, перемелется — мука будет!

— А мне нужна душа моего сына, — отрезал Стах и всем сухоньким тельцем навалился на клюку, словно слова эти отняли у мельника и без того убогие силенки.

— Нужна, — снова согласился дьявол, прихлебывая пиво мелкими глоточками. — Одно непонятно: зачем мне ее возвращать? За твои красивые глаза?

— А затем, что иначе… — старый Топор замялся. Нет, не так представлял он себе эту встречу. Договориться с Петушиным Пером с глазу на глаз, отдать ему Марту в обмен на душу сына, заставить порвать давний договор, а если обмануть попробует — как щитом, прикрыться от Нечистого святым отцом! Но вот так, прилюдно… под пиво…

— А иначе… — тупо повторил мельник и опять замолчал.

— А иначе святой отец меня изгонять станет. Правильно, Топор?!

Мельник не отвечал. Стоял, моргал, хмурил реденькие бровки.

— Только вы, святой отец, сначала поразмыслите хорошенько: стоит ли из-за колдуна Стаха меня гнать? — с усмешечкой продолжил Великий Здрайца. — Я ведь вас обманом на мельницу не волок, глаз не отводил, опять же на Мартину душу не зарюсь! И жизнь ее мне ни к чему. Не верите? Тогда спросите у нее самой, или лучше прикиньте: неужто наша мирная трапеза похожа на насилие?! А этот замечательный старичок, святой отец, вознамерился проклятую душу сына своего на вашу сестру выменять, а вашей сутаной бенедиктинской прикрыться! Вот возьму я сейчас, порву договор на Гаркловского вовкулака и уберусь восвояси — как полагаете, святой отец, долго вы проживете с той минуты? Ведь вы теперь для Стаха Топора — огнь пылающий, вечная гроза над головой!

Аббат Ян чувствовал, что в словах Нечистого (если это и впрямь был он) таится подвох, но пока не мог ничего возразить.

— Так что ни к чему вам, святой отец, меня гнать, — заключил Великий Здрайца. — Я и сам уйти могу. А могу и не уходить. При мне-то Стах вас тронуть побоится. Знает, старый хрен — захочу, и собственного сына отцу на глотку брошу. Езжайте с богом в свои Шафляры, а с Мартой мы после договорим. Правда, воровочка?

И Петушиное Перо довольно ухмыльнулся, заметив, как передернуло Яна при словах «с богом», произнесенных нечестивыми устами.

Ян стоял в растерянности. Он не хотел верить дьяволу, он не должен был ему верить — сатана никогда ничего не делает просто так, никому не помогает даром, и за все оказанные им услуги потом придется расплачиваться, но… никакого другого выхода, кроме как воспользоваться предложением Великого Здрайцы, аббат придумать не мог!

Великий Здрайца выжидающе смотрел на аббата, аббат лихорадочно искал правильное решение; мельник, потупясь, тоже пытался что-нибудь придумать, да только ничего не придумывалось — Марта ускользала из рук Стаха Топора, так хорошо задуманная сделка рушилась! А Марта с замиранием сердца ждала, чем дело кончится. Ей было страшно и почему-то одновременно весело: все, что могло случиться, уже случилось, и хуже наверняка не будет; подобно игроку, поставившему на кон все, что у него есть, она ждала развязки.

Вместо развязки где-то совсем рядом раздался конский топот, и из начавшего светлеть тумана вылетела громада бешено несущегося всадника.

Марта и Седой едва успели отскочить в разные стороны, когда конские копыта вдребезги разнесли стоявший с краю горшок душистой подливы; всадник натянул поводья, подняв громко заржавшего коня на дыбы, и в следующее мгновение уже соскочил на землю.

— Михал! — вскрикнула Марта.

И тут же что-то мохнатое, разгоряченное, кинулось ей на грудь и принялось облизывать лицо мокрым шершавым языком.

— Джош!

— За нами погоня! — задыхаясь, сообщил Михал, потом деловито достал из-за пояса тяжелый пистоль и стал проверять, не отсырел ли порох, и исправен ли ударный механизм.

6

Туман.

Слабо мерцающая пелена, крохотными капельками оседающая на одежде, лицах, руках; муть перед рассветом…

«Ой, туман, туман в долине, тишина кругом, — неожиданно вспомнилась Марте полузабытая пастушья песня, — хлещет-плещет старый баца длинным батогом…»

И мгновенно, как раскаленное тавро в живое тело: батька Самуил, оплывающий в руках Михала, своего приемного сына, а Костлявая стоит за плечом, скалится, падаль!..

Барабанная дробь множества копыт обрушилась из ниоткуда. Она нарастала, оглушала, обволакивала пульсирующим покрывалом; все, кроме воеводы Райцежа, инстинктивно попятились к тарантасу Петушиного Пера, словно ища там защиты, один из подмастерьев замешкался, испуганно озираясь — и бедолага почти сразу был насмерть стоптан вырвавшимися из тумана верховыми.

— Дикая Охота! — вскрикнул мельник Стах и зажал ладошкой рот.

Михал уже стоял у ограды погоста, держа в левой руке краденый пистоль, а правая удлинилась на два с половиной локтя стали драгунского палаша, некогда сослужившего славную службу барону фон Бартенштейну.

Трое всадников мгновенно спешились, остальные продолжали гарцевать неподалеку от воеводы, возбужденно переговариваясь. Кучка людей у тарантаса, равно как и мертвый подмастерье на траве, их нисколько не интересовали. Мало ли кого черти вытащили в такую рань позавтракать у погоста, бросив под копыта…

— Остановитесь!

Кричал аббат Ян. Рванувшись вперед, он ужом проскользнул мимо верховых и встал между Михалом и преследователями. Намокшая от росы сутана тяжко свисала с узких плеч, молитвенник был воздет к серому небу, и если глаза человека и впрямь способны метать искры, то это был именно тот случай.

— По какому праву разбой творите?!

Спешившийся первым усач — бывший владелец направленного на него пистоля — нетерпеливо махнул отцу Яну.

— Убирайся, монах! Попадешь под горячую руку — облезешь! Прочь, кому сказано!

Ян Ивонич не двинулся с места.

Усач досадливо скривился и собрался было плетью угостить назойливого монаха, посмевшего встать на их пути, но тут из тумана объявилось новое действующее лицо; объявилось неожиданно для всех, и для себя самого в том числе. Собственно, лицо это было не такое уж новое, а весьма и весьма поношенное, налившееся кровью от быстрого бега, и вся толстая фигура квестаря Игнатия вздымалась и опадала с каждым вдохом-выдохом, как тесто в квашне. Умудрившись часа полтора тому назад выломать одну из неплотно пригнанных досок в задней стене сарая — туда его заперли подмастерья от греха подальше — доблестный квестарь все это время блуждал в проклятом тумане, плача от бессилия, тщетно пытаясь выбрести хоть куда-нибудь и принимая конский топот за издевательства нечисти. Он и не знал, что ходит кругами возле погоста, пока крик отца Яна не хлестнул Игнатия почище ременного батога, указав верную дорогу к спасению души и тела.

— Святой отец! — в голос заблажил квестарь, кидаясь к аббату и норовя облобызать край его сутаны. — Ой, счастье-то какое! А я уж думал: все, пропали мы с вами, осиротел монастырь тынецкий без пастыря!.. ан нет, вон вы где, слава Господу нашему во веки веков!..

Один из всадников внимательней пригляделся к отцу Яну, наморщил кустистые брови и пришпорил лошадь. Оказавшись подле растерянного усача, он склонился к товарищу и зашептал ему что-то прямо в поросшее белесым волосом ухо.

— Обижаешь, святой отец! — спустя минуту заговорил усач совсем другим тоном. — Говоришь, что разбой творим, а того не видишь, что не разбойники пред тобой, а честные люди!

— И чьи ж вы такие честные люди, что ни свет ни заря за воеводой графа Висничского по полям гоняетесь и невинных поселян конями топчете? — глумливо осведомился аббат Ян.

— В первую руку, Божьи, — с нелегко давшимся ему смирением ответствовал усач, — а во вторую, их ясновельможной милости князя Лентовского. Сам понимать должен, святой отец: ты в своем монастыре хозяин, что ни повелишь, то монахи исполнят; нам же князь велит, а мы исполняем, и не тебе препятствовать княжеской воле!

— Лентовский? — удивлению аббата не было предела. — А я-то думал…

Впрочем, отец Ян сразу оправился.

— И зачем же вашему князю понадобился пан Райцеж?

— А зачем отцу может понадобиться убийца его сына? — в свою очередь спросил усач. Чувствовалось, что беседа с аббатом успела ему поднадоесть, и он еле сдерживается, чтобы не отстранить тынецкого настоятеля в сторону и продолжить охоту на прижавшегося к ограде беглеца.

Сан и слава аббата Яна боролись в душе усача с приказом князя; и князь побеждал.

Отец Ян незаметно покосился сперва на Михала, потом на Марту — и та кивнула брату: дескать, правда, было дело, а почему Михалек не поведал тебе о поединке над речкой Тихой — того я не знаю.

— Если так, — после некоторого раздумья сказал ксендз, — тогда понятно… Послушай, верный слуга Лентовского: я, настоятель тынецкого монастыря, даю тебе слово, что вскорости прибуду в маеток твоего пана и привезу с собой воеводу Райцежа. Тогда и рассудим, честный был поединок или нет, и одна ли на всех честь шляхетская! А сейчас дай нам ехать своей дорогой. Или ты не веришь моему слову?

Оскорбительный смех был ему ответом.

— Верю, — отсмеявшись, заявил усач, и трое его спутников стали снимать с седел волосяные арканы. — Приедешь ты, святой отец, с паном воеводой в маеток Лентовских через месяц-третий, а я к тому времени давно уже на колу криком изойду. Когда их княжеская милость огнем гнева пылает, ему поленья сейчас подбрасывать надо, не завтра, и уж тем паче не через месяц. Не серчай, отец настоятель, но мне лучше сегодня через твое слово перешагнуть, чем завтра объяснять князю, почему отпустил убийцу княжича Яноша! Иезус-Мария, своя рубашка ближе к телу!

И Марта, до сих пор недвижно стоявшая между Джошем и равнодушным Седым, не выдержала.

— Конечно, ближе! — истерически выкрикнула она, выбегая вперед и чувствуя, как хмель безумной ночи кружит голову и вырывается наружу хриплым хохотом. — Знал бы старый Лентовский, как сыночек его, покойный Янош, на отца злоумышлял — небось, одарил бы пана Михала по-княжески! Золотом с ног до головы осыпал бы! Меня, меня с собой везите — я все расскажу князю, все!..

Из присутствующих, пожалуй, только Джош-Молчальник понимал, о чем идет речь: он-то хорошо помнил корчму Иошки Мозеля и молодого княжича, у которого Марта на ходу прихватила клочок ненависти к отцу, тут же сбросив пакость в кошку Бырку. Но Джош молчал, и не только потому, что человеческая речь была для него отныне недоступна, а остальные изумленно уставились на женщину у тарантаса; единственную женщину среди присутствующих мужчин, чьи мужские дела и замыслы сплелись в тугой узел, который впору разве что полоснуть ножом…

Впрочем, и во взгляде усача, судорожно лапающего рукоять кривой карабеллы,[16] к удивлению ни с того ни с сего примешалась темная звериная злоба и страх, почти детский страх, как бывает, когда прохожий застанет мальчишку за всяким непотребством и пригрозит донести отцу или матери.

— Добро, — наконец решился усатый, сбивая на затылок высокую смушковую шапку, — сама напросилась… Эй, хлопцы, берите воеводу, а я за бабой пригляжу! Если и впрямь что знает, пусть князю и доложит… стерва языкатая!

Последние два слова были произнесены еле слышно, не для «хлопцев», примеривавшихся к Михалу и не шибко-то желающих лезть на заряженный пистоль.

Наконец один из них дал коню шенкеля, животное громко заржало, грянул выстрел, но замешкавшийся аббат Ян не дал воеводе Райцежу как следует прицелиться, и пуля угодила не во всадника, а в ухо тому же несчастному коню, уложив последнего наповал. Почти сразу свистнули два аркана, палаш Михала сноровисто рассек ближнюю волосяную веревку, от второй петли Райцеж уклонился, запустив разряженным пистолем в голову кинувшего аркан пахолка. Усач, который к тому времени уже стоял рядом с Мартой, наскоро огляделся, убедился, что все поглощены происходящим вокруг беглого воеводы — и украдкой потянул из-за голенища нож.

Тот самый, на который позарился Джош — после бегства Михала усатый подобрал засапожник на корчемном полу, рядом с разрезанными путами.

Очень острый был нож… пан Михал мог бы это подтвердить, если бы не был сейчас столь занят.


Усач был дядькой при княжиче Яноше. Худородный шляхтич из Богом забытого Зебжида, что близ Пауковой горы, он жил исключительно милостями Лентовских; только в последние годы милости старого князя резко пошли на убыль. Забылось все: что именно усатый учил наследника сидеть на коне и рубиться саблей, стрелять из пистоля и травить лис в окрестных лесах… все забылось и пошло прахом. Мать княжича Яноша скоропостижно скончалась, старый князь, крепкий как дуб, женился во второй раз, через год обзавелся сыном, и свитские всерьез поговаривали, что строптивый и не в меру упрямый княжич Янош будет вскоре отстранен от права наследования родового маетка в пользу младенца. Тем более, что жить старый Лентовский собирался по меньшей мере до совершеннолетия, а то и до свадьбы своего нового сына.

Отсюда и возникшая неприязнь князя к молодому Яношу, с которым они вздорили через день, а также к свитским шляхтичам княжича.

Поэтому когда Янош Лентовский открылся своему дядьке-наперснику, которого знал, что называется, с младых ногтей, в желании ускорить кончину самодура-отца — усач сразу понял, что это его единственный шанс выбиться в люди. В случае удачи дело пахло не просто подаренным имением или кошелем-другим золотишка. Здесь открывалась возможность до конца дней своих доить княжича Яноша, после того как последний станет наконец князем Яношем Лентовским.

И вдруг, когда все уже было уговорено, и старому Лентовскому оставалось жить недели две, не больше — до ближайшей охоты… Сперва от руки гордого Райцежа погибает княжич Янош, а потом — о, пся крев, откуда на нашу голову взялась эта проклятая баба?! Что она знает?! Как пронюхала?!

И что скажет князю, если доберется до него?!


…очень острый был нож.

Сейчас пахолки повяжут строптивого воеводу, и никто не услышит задыхающегося всхлипа, какой всегда бывает от прикосновения к живому трепещущему сердцу неизбежности холодного лезвия. После можно будет сказать, что баба пыталась бежать, или вырвать нож, или еще что… там видно будет.

На присевшего усача смотрели лишь одни глаза.

Цвета старого серебра.

Очень старого.

И лицо Великого Здрайцы смятенно подергивалось, как у скупца, вынужденного бросить в миску случайного побирушки целый талер.

…очень острый был нож.

Предусмотрительный усач даже не успел удивиться, когда на сверкнувшем клинке засапожника вдруг сомкнулись невесть откуда взявшиеся пальцы — словно из земли выползла суставчатая поросль — и, с хрустом разрезая собственную плоть, потащили нож на себя. Крови не было, крика не было, ничего не было, только страшные пальцы, отбиравшие оружие, да скользкий хруст; и заворочался на росистой траве растоптанный подмастерье мельника Стаха, разлепляя стылые веки и уставясь прямо в посеревшее лицо усача мутными бельмами.

Не вставая, мертвец перехватил нож второй рукой, сжал копытце косули, служившее рукоятью — и одним ударом, словно кабана колол, всадил полоску стали усачу под подбородок.

И лишь потом стал подниматься.


Тем четверым, кто рубился сейчас с бешеным Райцежем, было не до вставшего подмастерья и заколотого усача. Самим бы в живых остаться… эй, кто там, стреляйте в пана воеводу!.. ну стреляйте же, хлопы лягушачьи!.. Самый благоразумный из верховых, до сих пор не торопившийся спешиться и лезть в свалку, рванул из-за плеча старую рушницу, взвел курок, приложился к дубовому ложу — грохнуло, потянуло дымом, пуля оторвала мочку уха у неудачливого пахолка, только что напоровшегося боком на беспощадный палаш Михала, и расплескала щепой доску ограды погоста.

Мертвец поравнялся со стрелком — шел подмастерье птичьей подпрыгивающей походкой, зачем-то держа усача за запястье и волоча обмякшее тело по траве — и свободной рукой уцепил его за сапог. Пахолок Лентовского не глядя отмахнулся, приклад вскользь пришелся по лицу мертвого, содрав лоскут серой кожи; но хватка не ослабела, последовал рывок, еще один… пахолок истошно заорал, увидев, кто его тащит, тяжелый приклад успел еще разок-другой опуститься на безучастного мертвеца, после чего стрелок кулем свалился на землю, забарахтался, исходя криком, мельников подмастерье упал сверху, так и не отпустив усача…

Два мертвых тела остались лежать — усач с ножом под подбородком и стрелок со свернутой шеей — а третье вновь начало подниматься.

Оставив Михала в покое, все свитские (кроме тяжелораненого с распоротым боком) в ужасе взирали на происходящее. Впрочем, Марта тоже едва сдерживалась, чтобы не дать подступающему безумию овладеть рассудком, а аббат Ян застыл, не успев даже начать крестного знамения. Один мельник не выказывал особого испуга — старый Стах меленько затоптался, прихрюкивая себе под нос, плешь его мигом заблестела бисеринками пота, носик деда потешно сморщился… и с погоста донесся глухой многоголосый стон.

Шевелились просевшие могилы, кренились кресты, костлявые руки страшными побегами прорастали из рыхлой земли, пальцы, словно дождевые черви, бессмысленно шевелились, хватая сырой воздух, вот уже и обросшие плесенью волос черепа показались наружу, сверкая огненными провалами глазниц; стон усиливался, озвеной[17] метался в тумане, в него вплетались гулкие вскрикивания, как бывает на похоронах, когда добровольные плакальщицы в муке бьются над открытой домовиной…

Как они бежали! Как неслись прочь, терзая обезумевших лошадей — не верящие ни в Бога, ни в черта верные пахолки грозного князя Лентовского, каждый из которых способен был насадить на вертел живого ягненка и смеяться, слушая детские вопли несчастного, подвешенного над пылающим кострищем! Как мчались они, боясь обернуться, увидеть еще раз, почувствовать на себе мертвую хватку невозможного — о небо, как же они бежали от Топорового погоста!

Прочь!

Скорее прочь!

Скорее!..

— Господи, помилуй! — наконец сумел прошептать отец Ян, напрочь забыв всякую латынь, и впечатал в себя крестное знамение с такой истовостью, словно собирался навеки запечатлеть его в собственной плоти.

«Аминь», — отозвалась тишина.

Молчит погост, недвижимы могильные холмики, стоят по-прежнему старые и новые кресты, и за спиной вновь прижавшегося к ограде Михала не происходит ровным счетом ничего.

Померещилось?!

Лежит навзничь, раскинув тяжелые руки, Стахов подмастерье, грузно навалившись на стрелка с усачом; чуть поодаль валяется пахолок, чья жизнь только что вытекла до последней капли из рассеченного бока — нет, значит, не привиделось, значит, было, значит…

Мельник Стах, неуклюже ступая, подошел к трупам, долго смотрел на них, потом наклонился и с жуткой нежностью огладил копну волос посмертного убийцы.

— Не знал я, Стас, — прошептал колдун. — Не знал, что ты втайне от меня душу Петушиному Перу продал… Не я тебя поднимал — он!.. Что ж ты раньше-то молчал, Стас?!

— Пустобрех! — страшно завизжали от тарантаса, и никто, в том числе и сам мельник, не понял сразу, что визжит Петушиное Перо. — Топор щербатый! Какую душу?! Кому продал?! Что ты мелешь, пень старый?! Уж тебе ли не знать, что в первое девятидневье после смерти покойных добром не поднимают?! Не знал он, валух, тварь холощеная! Не знал!

Сейчас Великий Здрайца был ужасен и жалок одновременно. Ничего не осталось от прежнего насмешника и щеголя, знаменитый берет был безжалостно скомкан и брошен под ноги, эспаньолка встопорщилась и намокла от брызжущей во все стороны слюны, лицо искривилось в гримасе бешенства, словно Петушиное Перо теперь дико жалел о чем-то и понимал, что потерянного не вернуть, не вернуть никакими силами…

— На рожи, рожи его глянь, колдун хренов! На рожи!

Марта неожиданно для себя самой откачнулась от тарантаса и двинулась к мельнику, замершему над мертвыми. Подойдя, она заставила себя опустить взгляд, проморгалась, стряхивая мешающие видеть слезы — и поняла, что имел в виду Великий Здрайца, когда говорил «рожи».

У подмастерья было два лица. Марта не знала, какое из них подлинное, потому что не очень-то хорошо пригляделась к Стасу при жизни — куда там, за те считанные мгновенья! — но их было именно два, и из-за первого, окоченевшего в смертной муке, зыбко проступало другое: опустошенно-счастливое, с тонкими, почти прозрачными чертами, словно всплывавшее из речной глубины, пробиваясь сквозь отражения берега и кривых ракит на круче.

Такие лица бывают у умерших каторжников. Все, кончился мучительный труд, казавшийся бесконечным, и твердо известно, что хуже уже не будет никогда.

Великий Здрайца к этому моменту впопыхах кидал в тарантас скатерку, горшки, фляги; кобыла спешно доедала овес из торбы, понимая, что в ближайшее время жевать ей явно не придется.

— Душу потратил, — бормотал Петушиное Перо себе под нос, захлебываясь жадностью и слюной. — Душу, душеньку, выкуп мой, кубышечку!.. ах, дурак, дурак адов… Не поймать теперь — дудки, освободилась, оборвала поводок, на второй круг пошла, ищи-свищи! Ах, дурак… Будь ты проклята, баба, на веки вечные! Обокрала, как есть обокрала, сперва силой умыкнула, потом на жалость взяла, взломала кубышечку — а я, я, не знал, что ли, что муки освобождают, что опасно мертвяков неостывших насильно подымать?! Знал?! Знал… ах, дурак, баран безмозглый…

И чудовищно удлинившаяся трость из орешины свистнула по костлявой спине лошаденки.


Тарантас Великого Здрайцы, вихляясь, катил через луг, и уже давно должен был скрыться в тумане, но почему-то все не скрывался: дрожащая пелена в испуге спешила расступиться перед тем, чье имя лучше не поминать лишний раз, и отнюдь не торопилась сомкнуться позади. Тарантас словно уходил в длинный и узкий коридор с призрачными туманными стенами, ведущий, казалось, в саму Преисподнюю…

Но до Преисподней было все же далековато. Да и не собирался туда Петушиное Перо, так что тарантас в конце концов убрался восвояси, туманный коридор понемногу затянулся, а смотревшие вслед тарантасу люди передернулись и сбросили путы оцепенения.

— Эх, знал же, что нельзя со Здрайцей связываться! — горько вздохнул мельник. — Теперь, чую, недолго нам всем мать-землю топтать осталось…

— Это почему же? — чуть приподнял бровь аббат Ян.

— Да не вам! — огрызнулся мельник. — Вам-то что?! Уедете, и поминай как звали! А нам куда с мельницы податься? Приедут, скоро приедут… пожгут, порубят, и ведовство мое не поможет!

— Я не держу на тебя зла, старик, — на удивление мягко проговорил настоятель.

— Вы-то, может, и не держите, святой отец, — проворчал Стах. — И на том спасибо, ежели не врете. Бог даст, и не пришлете сюда никого. Да только Лентовские, — они-то не простят! Весь бы их змеиный род… — Топор не договорил, зло сплюнул и обернулся к уцелевшему подмастерью. — Сходи-ка ты, Мешко, на мельницу за заступом! Стаса похоронить надо. Чтоб все по-людски…

— Я помогу, — неожиданно вмешался Михал.

Мельник покосился на воеводу, но ничего не ответил.

Михал и Седой молча подняли мертвого Стаса и понесли к погосту.

— Я буду молиться за упокой… за упокой его души, — отрывисто бросил им вдогонку настоятель.

— Благодарю, святой отец. Вот могилу выроем — и читайте все, что положено, — старый мельник постоял, горестно хмыкая, и побрел следом.

Аббат Ян согласно кивнул и обернулся к Марте, к ногам которой все еще жался Джош.

Квестарь Игнатий тактично отошел подальше, хоть и хотелось ему послушать, о чем станет говорить аббат Ян со своей сестрой, за которой только что приезжал сам Сатана! Приезжал — и уехал ни с чем. Чудо! Вот только надолго ли уехал?..

— Странно все это, Марта, — в явной растерянности пробормотал Ян, искоса глядя на сестру.

— Странно, — согласилась Марта. — Только что? Что странно для тебя, Ян?

— Многое, Марта. Этот человек… или не человек — которого все, в том числе и он сам, называют дьяволом… Может быть, я впадаю сейчас в тяжкий грех, но мне немного жаль, что он так быстро уехал. Нам с ним было бы о чем поговорить. Во всяком случае, мне с ним.

Марта даже на мгновение потеряла дар речи. Ее брат Ян… нет, не так — аббат Ян, священник-бенедиктинец, настоятель тынецкого монастыря, ведущий теологические беседы с Великим Здрайцей?!

— И о чем же ты хотел с ним поговорить? — выдавила она наконец.

— О многом, — бледное лицо аббата в обрамлении предрассветной дымки было сейчас серьезным и немного грустным. — О том, о чем намекнул, но не договорил он сам. О том, почему он спас тебя — а по большому счету и меня с Михалом — отпустив принадлежавшую ему душу, вложив ее в мертвого и ничего не потребовав взамен? Да и вообще: откуда он взял эту душу, почему все же решился с ней расстаться, хоть и жалел потом? Не из Преисподней же он ее извлек?! О, у меня к нему было бы множество вопросов, и, думаю, на многие из них он смог бы ответить — вот только захотел ли?.. Где обретаются погубленные, проданные Нечистому души людские? В аду? Или все же нет? Опять же — зачем Дьяволу души? Что ему с них? Неужели ему просто доставляет удовольствие соблазнять и мучить малых сих? И так ли уж они мучаются? — если только что он сам кричал, что муки освобождают, забыв сказать: от чего именно они освобождают! Многое хотел бы я у него спросить, даже зная, что грех это, и что верить Дьяволу нельзя; да скорее всего, он не захотел бы отвечать мне — и все же…

Аббат умолк и потупился.

— Он сам несчастен. И страдает, — против воли вырвалось у Марты, и Ян снова поднял на нее удивленный взгляд. — Я видела его глаза, когда он заставлял Седого становиться волком, и еще, когда он… он показывал мне… Скажи, Ян, это было на самом деле? Постоялый двор в Казимеже, пьяная драка нищих, и ты — в мирском платье, похож на купца, сидишь с толстой девицей на коленях и пинаешь сапогом одноногого бродягу? Было?!

— Откуда?! — задохнулся Ян. — Откуда… ты посмела?!

— Нет, я не крала это у тебя. И в том трактире не была. Все это показал мне он, Великий Здрайца. Так это правда?

— Правда, — сухо сказал аббат и отвернулся.

— Тогда, может быть, правда и другое…

— Что — другое? Что еще он показал тебе из моего грязного белья?! — зло бросил Ян, в эту минуту совсем не похожий на прежнего святого отца, кладезь кротости и всепрощения.

— Нет, речь шла не о тебе, Яносик. Шафляры, батька Самуил — и Михал. Они долго говорили, спорили, все больше горячились; потом Михал схватил отца за грудки, а тот… Вот так умер наш отец, Яносик! А Мардула-разбойник еще раньше обвинил Михалека в смерти Самуила-бацы. Может, и это правда?!

— Правда, — раздался сзади хриплый голос.

Михал стоял совсем рядом. Лицо воеводы было в грязи, на лбу ссадина, рейтузы порваны и измазаны в запекшейся крови…

— Правда, — кивнул он, когда Марта и Ян разом обернулись к нему. — Да не вся. Что ж, придется рассказать. Чуял я, что рано-поздно не миновать мне этой исповеди, — вот, видать, времечко и настало…


В чумазом детстве шалопай и задира Михалек Ивонич нечасто обременял себя раздумьями о собственной и чужих судьбах, а также о своем воровском таланте. Талантом этим, кропотливо взлелеянным старым Самуилом, Михалек пользовался направо и налево без зазрения совести — за что не раз бывал бит батькиным кнутом. И правильно: дабы на глупости дар свой не растрачивал, не таскал без нужды что ни попадя и не вызывал у людей подозрений в связи с нечистой силой.

Наука батьки Самуила явно пошла впрок, и когда Михал Ивонич, в скором времени провинциальный шляхтич Михал Райцеж, покидал ставшие ему родными Шафляры, он уже твердо знал, чего хочет, и каким образом сможет этого добиться.

Он добился.

Но только с некоторого времени в голову Михала Райцежа, мастера клинка и известного в Европе дуэлянта, начали настойчиво стучаться всякие мысли, которых в оной голове ранее не водилось.

Пан Михал неожиданно ощутил себя ущербным. Да, он стал шляхтичем, учеником выдающихся фехтовальщиков, знатоком ратного дела — но для Михалека его мастерство было таким же краденым, как и титул, таким же фальшивым, как и его королевские грамоты, добыто точно таким же обманом, как и родовое имя!

А Михал хотел настоящего.

Своего!

Он был уверен, что сможет добиться и этого. Не обманом, а честной службой, не воровством, а упорным трудом и собственными учениками он окончательно заслужит уважение других — и наконец-то сможет уважать сам себя!

Так Михал осел в Висниче.

И действительно пришелся ко двору. Его быстро полюбили гайдуки, его оценил Ежи Любомирский, граф Висничский и нынешний фаворит короля; даже долго присматривавшийся к молодому преемнику прежний воевода Казимир Сокаль все чаще одобрительно хмыкал в усы, глядя, как Михал самозабвенно оттачивает свое мастерство, привезенное из далеких Тулузы и Флоренции; да и изнурительные уроки самого пана Казимира не пропали даром. Всем был хорош новый воевода: и не стар еще, и собой красив, и дело свое знает отменно, и строг по совести, и мир успел повидать; разве что горяч не в меру — но какой рубака в его-то годы бывал холоден? Сам пан Казимир в молодости… охо-хо, жизнь наша грешная!..

Так что когда Михал попросил у Сокаля руки Беаты, единственной дочери пана Казимира, овдовевшего лет семь тому назад — старый воевода, уже давно видевший, к чему дело идет, и не подумал возражать.

Женился Михал по любви. Беата стала первой и единственной женщиной, в присутствии которой Михал Райцеж на время забывал о выпадах, позициях, заточке оружия и других премудростях военной науки, ремесла, искусства — давно ставшего смыслом его жизни.

И поначалу Михал был искренне счастлив.

Но прошло совсем немного времени, и в ревнивую, источенную сомнениями и лишь недавно, казалось, обретшую долгожданный покой душу нового воеводы начали закрадываться смутные, но от этого не менее черные подозрения.

Нет, молодая жена была верна ему — в последнем Михал не сомневался. Дело было не в чистоте супружеского ложа…

Еще перед свадьбой Райцеж дал себе зарок: никогда не лезть в душу жены. Это — святое. Грязные пальцы вора Михалека Ивонича не коснутся чистой души Беаты. Ее муж — воевода Михал Райцеж, который не унизит супругу и себя гнусным воровством.

И Михал держал данное самому себе слово, скрипя по ночам зубами и мучаясь от того, в чем был уже почти уверен: Беата не любит его! Она просто не могла воспротивиться воле отца и пошла под венец — но любит она другого! Кого?

Больше полугода Михал мучился этой неопределенностью, отмечая предупредительную покорность жены на ложе — конечно, от кроткой Беаты не стоило ожидать пылкой страстности флорентиек или искушенности француженок… но не так, не так должна вести себя женщина с тем, кого любит! Кто же его соперник? Кто?!

Вскоре Михал нашел ответ и на этот вопрос.

В тот раз они с женой и тестем сопровождали графа Висничского. Граф ехал в Краков, в Вавельский замок на встречу с краковским каштеляном. Любовь владетелей Виснича насильственным путем решать спорные вопросы о принадлежности пастбищ и наделов вечно приводила к конфликту с теми пострадавшими шляхтичами, кто больше полагался на силу закона, чем на силу собственной сабли. Для сабли в Висниче прикармливали наемных воевод вроде пана Казимира или Райцежа, для закона — в ход шло отдаленное родство с краковским каштеляном и королевское благоволение. Впрочем, дело не в этом… Официальные приемы, разговоры о политике и лошадях, свежие сплетни — это успело порядком надоесть Михалу еще в годы его странствий по Европе. Здесь было то же самое, только несколько более провинциальное, и Михал время от времени едва сдерживал улыбку, глядя на манерных, не первой свежести шляхтянок и их кавалеров в кунтушах и шароварах, громыхающих саблями и безуспешно копирующих манеры английских аристократов.

Последовавший за приемом бал не принес ничего нового: музыканты фальшивили, играя па-де-грас, зато залихватски исполняли мазурку и краковяк; сам Михал, станцевав пару туров с восхищенной Вавельской пышностью Беатой (вот насчет пышности она была права!), извинился и отошел в сторонку. Танцевать решительно не хотелось. Михалом овладевала скука, настроение было скверное, и, задумавшись, он не сразу заметил, что его жена уже не в первый раз танцует в паре с молодым щеголеватым вельможей. Тот что-то увлеченно рассказывал ей, и Беата весело смеялась, с явным удовольствием позволяя кружить себя в танце и кружить себе голову.

Приглядевшись, Михал узнал молодого щеголя. Это был Янош Лентовский, сын высокородного князя Лентовского, стоявшего чуть поодаль и беседовавшего с каштеляном и графом Висничским. Но старый князь сейчас не интересовал воеводу Райцежа. Неужели перед ним тот, кому принадлежит на самом деле сердце Беаты? Княжич Янош?!

В голове Михала вихрем пронеслись последний визит Лентовских в Виснич, предыдущая поездка в Краков… Все сходится! Как же слеп он был! Оба раза молодой княжич вьюном увивался вокруг Беаты, а та и не думала осадить зарвавшегося юнца, как и сейчас, смеялась его шуткам, и танцевала больше с ним, чем с мужем — в танцах и комплиментах этот ясновельможный щеголь куда искуснее неотесанного воеводы графа Висничского, только и умеющего, что сталью сверкать!..

Нет, Михал не затеял немедленной ссоры, не вызвал юнца на поединок по пустяковому поводу, как сделал бы еще года три назад. Убить соперника никогда не поздно; так оно скорее всего и произойдет, рано или поздно, но не в Вавеле и не в присутствии Беаты. Он должен вытеснить из ее души наглого Яноша, занять его место — ведь Михал же любит жену, как она этого не видит! А молодому хлыщу нужно совсем другое — соблазнить, затащить в свою постель ради сиюминутной похоти, а потом хвастаться перед приятелями очередной победой и позором рогатого Райцежа…

И тогда Михалек Ивонич вспомнил, кто он такой.

Он — ВОР!

Украсть, вырвать с корнем любовь к сопернику — и тогда у него появится надежда занять освободившееся место.

Только надежда.

Но даже из-за нее стоило рискнуть.

Риск был велик, и Райцеж знал это. Если Беата и вправду любит княжича Яноша, то выкрасть у нее это чувство без остатка было задачей практически непосильной. Михал хорошо помнил лабиринты души Жан-Пьера Шаранта и жутких Стражей с огненными мечами. Да и наставления Самуила-бацы отнюдь не забылись.

И Михал Ивонич, вор-воевода, задумал неслыханное. Не кража — ГРАБЕЖ! Вломиться, раскидать Стражей, вырвать силой — и уйти. Это было опасно, тем более по отношению к любимой женщине, но Михал уже не мог остановиться.

На грабеж не ходят в одиночку. Ему понадобятся подручные. Ни Ян, ни Марта, ни Тереза ему помогать не будут — в этом Михал был уверен, он слишком хорошо знал своего брата и сестер.

Значит, надо воспитать, вырастить таких подручных!

Раньше подобные мысли никогда бы не пришли в голову Михалека, но сейчас, мучаясь от любви и ревности, он был способен на все.

Самуил-баца не раз говаривал, что с переломного момента своей жизни, лет эдак с сорока-сорока пяти, любой вор обретает способность находить себе подобных, видеть чужой, даже непроявленный дар, сходный с собственным — и тогда он сумеет развить его, вытащить на поверхность, научить другого тому, что умеет сам.

Но ждать Михал не мог и не хотел. Он должен был научиться делать это СЕЙЧАС!

А от этой мысли оставался всего шаг до следующей: Михал знал лишь одного человека, обладающего подобным даром.

Их приемного отца, старого Самуила.

Приехать в Шафляры, уговорить, умолить, уломать старика отдать ему эту способность — и за год найти и натаскать двух-трех помощников.

Плевать, что это будут недоучки, умеющие немногое, не постигшие всех тонкостей воровства частиц чужих душ.

Плевать, что обучать придется взрослых, у которых нужная способность задавлена грузом накопившегося за годы жизни хлама, и никогда она не разовьется так, как у ребенка, кропотливо обучаемого сызмальства.

Плевать!

Плевать, что из его помощников никогда не выйдет настоящих Воров, таких, как он сам, Марта, Ян, Тереза…

Плевать!

Потому что настоящие Воры ему и не потребуются. Ему потребуется лишь грубая сила подручных, которые смогут сдерживать Стражей, пока он, Михал, будет, плача и ненавидя себя самого, рыться в душе любимой, чтобы с корнем вырвать любовь к проклятому княжичу!

Чтобы держать жертву и отбиваться от Стражей — хватит и недоучек.


…Хмурый рассвет застал Михала на околице Шафляр, у просевшей от времени, но все еще крепкой избы Самуила-бацы. Хорошо умел строить старый Кшись, прежний хозяин хаты; хорошо умел строить да пристраивать батька-Самуил. И не только строить…

Отец был дома. За прошедшие годы он заметно постарел, некогда черная с проседью борода вконец заросла инеем, заиндевели и кустистые брови, но дряхлым его назвать было никак нельзя. И все так же остро и проницательно светились под косматыми тучами бровей знакомые с детства пронзительные Самуиловы очи с хитрым прищуром.

— Не здесь, — коротко бросил отец, когда они поздоровались, и Михал едва успел открыть рот, чтобы начать разговор.

На завешенной холстом печи кто-то заворочался, закашлялся надсадно, потом еле слышно выругался, и Михал понял — это кто угодно, но только не немая мама Баганта. Да, предстоявший разговор отнюдь не предназначался для посторонних ушей, тут батька-Самуил был прав.

Они выбрались на пригорок за околицей, Михал хотел было подстелить свою накидку отцу, собравшемуся усесться прямо на мокрое от росы бревно, но Самуил только досадливо покосился на сына, встопорщил бороду — и Михалу пришлось усаживаться на свою накидку самому.

Некоторое время оба молчали, глядя на розовеющий, наливающийся утренним пурпуром небокрай над дальним лесом.

— Ну? — хмуро бросил наконец Самуил.

— Дело у меня к тебе, батька, — собрался с духом Михал. — И непростое. С таким к тебе никто, небось, не обращался — и вряд ли обратится.

— Да уж вряд ли, — все так же неприветливо буркнул Самуил-баца, словно знавший, зачем приехал сын. — Рассказывай.

И тут Михала прорвало. Сбиваясь, торопясь, брызжа слюной, он рассказал отцу все: и о жизни своей, и о муках своих, и о Беате, и о молодом княжиче — и о замысле своем, как любовь Беатину на себя поворотить.

Он уже давно умолк, а старый Самуил-баца продолжал сидеть по-прежнему ровно, расправив широкие плечи, на которых тяжкой буркой лежали его немалые годы, и только лицо батьки было чернее тучи и продолжало дальше мрачнеть — хотя такое казалось совсем невозможным.

— Недоброе дело задумал, — проговорил наконец Самуил, не глядя на сына. — Княжича-пустолайку на поединке зарубить — еще ладно, хоть и не стоит он того. А вот к жене в душу ломиться, любовь с корнем вырывать — и вовсе дело поганое. Это тебе не сорняк с огорода выполоть. Тут всего человека искалечить можно. А потому вот тебе мой сказ: не дам я тебе, чего просишь. И думать об этом забудь. А жена… жена тебя и так полюбит, дай только срок. Дом, хозяйство, детишки пойдут…

— Да не могу я ждать, отец! — рванул Михал ворот камзола, словно тот душил его. — Сил моих больше нет терпеть да делать вид, что ничего не замечаю! Дай мне нюх Воров отыскивать — я все сам сделаю! Разве ж я не понимаю, что задумал?! У самого душа не на месте — а по-другому все равно не смогу! Ничего в Беатиных закромах не трону, только пырей этот проклятый вырву! И подручным — строго-настрого, чтоб даже Стражей не калечили, только придержали! Разве ж я не понимаю… Люблю я ее, люблю смертно! Помоги, батька!..

— Молчи! — жабьи глаза Самуила полыхнули гневом. — Воеводой стал, а ума ни на грош не прибавилось! Поумнеешь — сам поймешь; а меня на грех не подбивай! Видать, не больно-то женку свою любишь, раз на такую пакость решился!

Уже не соображая, что делает, задохнувшийся от негодования Михал схватил отца за грудки, рывком приподнял, бешено сверкая очами — и, словно на шпагу, напоролся на такой же бешеный, яростный взгляд отцовых глаз; две не менее крепкие руки вцепились в него, и в этот момент никто бы не смог назвать Михала приемным сыном Самуила-бацы — настолько похожи были их искаженные гневом лица, старое и молодое…

А потом захрипел страшно старый Самуил, еще крепче вцепились в Михалов камзол сведенные смертной судорогой пальцы — сжались, дрогнули, ослабли, и осел на землю, беспомощно шаря по груди, батька-Самуил, дернулся пару раз и застыл, уставясь в небо остановившимся взором.

Еще не веря в случившееся, присел Михал над отцом и взял в ладони холодеющее лицо.

…Это было страшно — то, что он сделал. Не было сил у умирающего, считай, мертвого уже Самуила отгородиться, защититься от вломившегося в его отходящую душу Михала. Отшвырнув бессильных в смертный час Стражей, прорвался сын в тайники отцовой души, безошибочно найдя то, что искал, и выбежал наружу, в себя, как бегут вон из горящего дома, обожженными невидимыми руками прижимая к себе добычу — ни к чему дар мертвому, а вот ему, воеводе…

Потом все было как в тумане: крики «Убийца! Отца убил!» и люди, пытающиеся успокоить беснующегося перед Михалом паренька, успевшие отобрать у него и нож, и рушницу кремневую — от греха подальше; видать, затмение нашло на молодого Мардулу — кто ж Михала не знает, Самуилова сына; вот же, на руках отца несет — помер старик, жалко, да только годков ему уж под восемьдесят было, вот и помер, никто его не убивал, ты остынь-то, парень… и жег спину воеводы ненавидящий, цепкий, запоминающий взгляд молодого Мардулы.


— Вот оно, значит, как, — медленно проговорил аббат Ян, пытаясь прийти в себя от услышанного. — Бог тебе судья, Михалек, а я не возьмусь приговоры выносить. Жаль, что сразу не сказал… только чую, так, как ты сам себя казнишь, ни один палач тебя казнить уж не сможет.

Михал молча отвернулся.

— Ты едешь с нами? — Марта слегка коснулась вздрагивающего плеча брата.

— Еду. Сама знаешь — до сороковин времени чуть осталось, да и Мардула меня там дожидается. А у него — жена моя.

— Ну что ж, значит, так тому и быть, — кивнул Ян.

Через два часа, когда солнце уже позолотило верхушки вековых дубов Гаркловского леса, аббатский возок, двое верховых и собака покинули мельницу.

Они спешили в Шафляры, и мрачными были мысли каждого.

Может быть, это называется предчувствием?


…через две с половиной недели страшная весть пронеслась над Опольем, и долго еще чесали потом языки хлопы панских маетков и чорштынские бровары,[18] переговаривались меж собой работники Хохоловской гуты[19] и купцы Тыньца, а в корчме Рыжего Базлая и вовсе говорили о том без умолку с утра и до вечера.

Гайдуки Лентовского дотла спалили Топорову мельницу!

Сам старый князь явился во главе трех дюжин своих людей и взирал единственным глазом, налившимся дурной кровью, на бушующее пламя, в котором сыпал проклятиями умирающий мельник Стах и молчала безрукая мельничиха, так и не попытавшаяся выбежать наружу; да что там князь — провинциал[20] Гембицкий в фиолетовой мантии лично сопровождал гневного Лентовского, и беспощадная слава борца с ересью бежала впереди сурового доминиканца, заставляя вздрагивать во сне даже тех старух, кого соседка сдуру обозвала ведьмой при свидетелях!

Один сын мельника Стаха, седой коротышка, умер достойно, встретив гайдуков деревянными вилами — уже смертельно раненный, он прорвался через строй, зубами перехватив глотку того, кто пытался его связать, и ушел в лес.

Шептались гайдуки — волком ушел, проклятый, оттого и не достали пулей… такого серебром надо!..

Три дня и три ночи выла с того часа Гаркловская чащоба, где кончался в гнилой берлоге седой вовкулак; и двое монахов из сопровождения провинциала Гембицкого пропали неведомо куда — тот, что первым бросился с факелом к Топоровой мельнице, и тот, что смеялся громче прочих в ответ на проклятия горящего старика и кричал: «Туда тебе и дорога, колдун проклятый!»


Марта и ее спутники в это время проезжали Новотаргскую долину, приближаясь к Шафлярам; и по ночам женщину мучили кошмары.

Ей снился Седой, бесцельно бродящий по заброшенному погосту.

ВЕЛИКИЙ ЗДРАЙЦА

Я не помню, кем был — я знаю, кем стал.

Изредка снимая свой замшевый берет с петушиным пером, схваченным серебряной пряжкой, я напяливаю его на кулак и долго смотрю, представляя, что смотрю сам на себя.

Перо насмешливо качается, и серебро пряжки тускло блестит в свете месяца.

Я делаю так редко, очень редко, в те жгучие минуты, когда понимаю, что больше не могу быть собой — но и перестать быть я тоже не могу.

Люди зовут меня дьяволом.

Это правильно.

«Это правильно, — как заклинание, твержу я самому себе, берету, перу, пряжке, насмешнику-месяцу, — это правильно, правильно… правильно это!»

Они не верят.

С некоторых пор — не верят.

С несусветно раннего завтрака у старого погоста, с потных ладоней и дрожащего голоса, с никому не нужной орешины, пятнистым кружевом сбрасывающей кору, путая в свежих лентах смущение и наглость вперемешку; с картин, которые я невесть зачем вызывал в тумане, с мига, когда я юродствовал, подобно прыщавому юнцу, и не раздумывая пожертвовал драгоценной душой из моей заветной кубышки, лишь бы одна из Евиных дочерей осталась жить.

Да, потом я жалел. Я жалел, и не стыжусь этого; и жизнь моя дала трещину.

Не знал, что такое возможно.

Не знал…

Люди зовут меня Князем Тьмы.

Я не князь.

Я — крепостной Тьмы.

Я ем хлеб Преисподней в поте лица своего, я могу лишь надеяться, что когда-нибудь накоплю необходимый выкуп, и тогда меня отпустят на волю.

Я из последних сил бегу по раскаленной сковороде своей пропащей жизни, я смеюсь, чтоб не позволить копящемуся крику разорвать горло, я гашу полыхающий внутри пожар поленьями чужих душ, проданных душ, проклятых душ — когда-нибудь бушующий во мне адский огонь захлебнется обильным приношением или сожжет меня дотла!

В сущности, это одно и то же.

Для меня.

Я не помню, кем был; я знаю, кем стал.

Я умею только брать и копить.

Еще я умею смеяться.

Хотите смеяться так, как я, ваши милости?

Могу научить… вот, это совсем не больно и совсем не страшно: лезвием по вене, и чертите пером ваши закорючки — здесь, здесь, и еще вот здесь!.. хотите?!

Брать и копить, ваши милости, брать и копить!

Но эта женщина… о длинноногая воровочка моя, зачем тебе взбрело в голову научить Петушиное Перо отдавать?! Зачем мы встретились, зачем ты походя плеснула на мою сковороду, на светящийся от жара металл ледяной родниковой водой?! — нет, я не хочу трескаться, мне нельзя останавливаться, отвлекаться, нельзя, нельзя… Задумывалась ли ты, глупая, что когда один ворует — второй отдает! Да, не по своей воле, да, насильно, да, но все-таки отдает! Вам, людям, это привычно, вы всегда отдаете что-нибудь, добром или недобром — силы, деньги, слова, жизнь! — но вы зовете меня дьяволом, потому что я другой!

Для вас свобода начинается со слова «нет», потому что говоря «да», вы подписываете договор, а потом — какая потом может быть свобода?! Я же говорю «нет», и это мое рабство, потому что «да» открывает двери внутри меня, открывает ворота в ад, в «да» наоборот, даруя свободу вам войти… но и аду выйти!

Умри, свобода слова «да»!

Я не умею отдавать!

Я не умею… я не умел отдавать.

Я — крепостной Тьмы, я — виллан Геенны, я — пустая перчатка, я чувствую в себе заполняющую пустоты руку Преисподней и завидую тому преступнику на эшафоте, в чье чрево входит сейчас заостренный кол.

Что взять с пустой перчатки?

Оказывается, есть что…

Оказывается, я даже могу дарить добровольно, и это ново и удивительно, как разнообразие приевшейся боли.

Я больше не одинок.

Правда, воровочка?!

Если ты сумела войти и выйти, если я сумел остановиться на миг и, приплясывая босыми пятками на адской сковороде, сделать невозможное — значит, я не одинок, даже зная, что подобные мне никогда не пересекаются друг с другом в этом мире. Одиночество горящего изнутри дьявола в толпе людей, полагающих, что это они мучаются, как никто; одиночество ада в чистилище — неужели ты не навсегда?!

Скрипят колеса тарантаса, фыркает уставшая кобыла… куда я еду?

Люди зовут меня Нечистым.

Зовите как угодно — только зовите!

КНИГА ТРЕТЬЯ. ЕРЕСЬ КАТАРОВ