– Грамотин честно и верно служил мне и сыну моему.
– Тебе, царица, быть может, но не сыну твоему. Грамотин дерзал даже ссылаться с поляками, чтобы меня из пленения не отпущали, грозя им большой бедой.
– Это поклеп, неправда…
– Такая же святая правда, как то, что он целовал крест Шуйскому и Сигизмунду, и Тушинскому вору, и Владиславу, и, наконец, моему сыну Михаилу.
– Пущай Грамотин тебе стал не люб из-за ревности.
– Царица-инокиня, не срами ни себя, ни меня. Не вызывай моего гнева! Ты забыла, с кем говоришь, с патриархом всероссийским, а патриарх не может иметь ревности к женщине. Я весь предался служению царству и пастве: здесь все мои помышления, все мои думы, здесь же, коли встречается враг или царя, или земли русской, – у меня пощады нет.
– Громко ты говоришь, святейший, а словом не испугаешь… Что сделали царю или земле русской Салтыковы? Они служили верой и правдой им и Тушинскому вору крест не целовали, – злобствовала инокиня.
– Бросаешь ты, инокиня, камушки в мой огород. Но забываешь ты, что я сослан вором Годуновым в Ростов, Лжедмитрия не знал, а Тушинский вор вызвал меня оттуда, возвеличил, обращался со мной как с отцом, – я и принял его за настоящего Дмитрия. А когда он пал, целовал я крест со всей Москвой Владиславу; потом терзали, мучили, чтобы я целовал крест отцу его, хотели сделать униатским архиепископом, первым лицом в государстве, примасом, – я отказал: веры своей не переменю.
– Теперь сам латинство вводишь в Чудовом монастыре, – прошипела инокиня.
– Дуришь ты, царица, – волос долог, да ум короток. Просвещаю я невежд, а без греческого и латинского языка книги порядочной не прочитаешь – все на этих языках… Да и свет Христов, просвещающий всех, исходит из книг на этих языках. Слышала ты звон, да не знаешь, в какой церкви, и тоже туда ж.
– Ладно, пущай Грамотин вор, зачем сослал Салтыковых?
– За их воровство, зачем своевольничали, грабили царские земли, зачем творили иные бесчинства, зачем разрушили царское счастье с Хлоповой.
– Машка не была его судьба – она испорчена.
– Все это ложь и неправда, а знаю я лучше, почему им не по сердцу была царская невеста. Боялись они возвышения Ивана и Бориса Хлоповых, боялись, что будут у царя дети, и коли я умру в пленении, в неволе, а царь будет без детей, то царством будешь править ты, да с ними да с Грамотиным. Знамо куда оно шло! А Хлопова – девица прекрасная, богобоязненная, разумная и будет она добрая жена мужу…
– Не будет холопка да сибирная женою моего сына! – топнула ногами инокиня. – Из-за нее, из-за холопки, воровки, сослали моих племянников… Ни за что! Ни за что!..
– Царица, губишь ты и царство и юного царя! Гляди, ходит он точно сонный; взрастила ты его в монастыре, а потом здесь, точно бабу какую; не имеет он ни воли своей, ни разума…
– Он дурак, по-твоему?
– Не говорю я это, а кровавые слезы лью, как вспомню, что будет с ним и с царством, коль я умру. Кругом враги: шведы, ливонцы, поляки, татары, – да нас растерзают на части. А тут Михаил беспотомственен. Бога ты не боишься: ему уж скоро третий десяток пойдет, и не женат… Посылали мы к королям датскому и шведскому взять оттуда невесту, да поляки губят дело. Мы-де варвары, людоеды, а жены наши-де пьяницы.
– Нужно взять чужеземку, своих не хочу. Наши холопки… презренная тварь… сволочь…
– Иноземки веры не хотят нашей принять; так возьми себе в невестки Хлопову, царь Михаил говорил: она ему-де сердечна, – убеждал патриарх.
– Да мне не по сердцу. Коли затеешь сватовство – благословения не дам.
– Прошу, умоляю тебя, царица. – И патриарх поцеловал у нее руку.
– Понимаю теперь все… все так ясно; тебе Хлопова Машка дорога… очень дорога… Отписывал ты грамоту из пленения; взять Машку ко дворцу как царскую невесту, Хлоповы-де в Тушине были верными мне слугами, и в болезни моей жена Ивана, Ирина, ходила за мною, как за братом, а дочь ее Марья радовала мои очи, и вспоминал я дочь мою дорогую Татьяну… Так описывал ты, а теперь хочешь, чтобы дочь полюбовницы твоей была моей невесткой… Николи… скорее смерть, чем грех такой…
– Царица, гнев безумен, опомнись, что говоришь ты. Ирина давно умерла, и не черни ее памяти без причины – это грех великий. Но коли ты сказала уж такое слово, так не быть ей моею дорогою дочерью, не быть ей царицей… А сына все женить надоть. У князя Владимира Долгорукова дочь Марья; люди бают, она умна, хороша, богобоязненна, да и именитого она рода.
– Не будет она женою моего сына, – князь Владимир враг моему роду, – вспылила царица-инокиня.
– Полно дурить, – рассердился патриарх, – твой род не царский дом; дом этот – дом Романовых, и коли Долгорукие князьи этого дома, так ты со своим-то не суйся.
– Не дам благословения, – упорствовала инокиня.
– Нет, дашь! – вскочив с места, воскликнул патриарх, весь дрожа от гнева. – Вступлю я в права мужа и патриарха, не спросясь царя, возьму тебя в пытку и всех твоих бояр. Повинитесь вы тогда во всех своих неправдах, кознях, крамолах и воровствах, и тогда – горе вам! И Грамотин и многие иные всплывут наружу, и будет казнь вам так страшна, что сам царь Иван Грозный с Малютой да Вяземским дрогнут в гробу. Завтра, инокиня, приедет к тебе сын твой, царь Михаил, и уповаю, ты дашь ему свое благословение. Клянись перед иконой.
Во все время этой речи царица бледнела и трепетала, и когда патриарх кончил, она упала на колени и произнесла:
– Клянусь!.. Ладно…
Филарет посмотрел на нее с минуту сурово, потом тихо и величественно вышел из ее келии.
– Не судьба моему сыну Хлопова, – вздохнул он, садясь в колымагу.
VIIIПереезд отца Никиты в Москву
С отъездом боярина Шереметьева в Москву страшное предчувствие овладело и Хлоповой, и отцом Никитою, и его женою. Злодейка, о которой говорила цыганка, не выходила у первой из головы, и она смущала ею своих друзей. Священник сколько мог утешал и успокаивал ее, но вскоре была получена воеводою грамота – удвоить кормы бывшей царской невесты, без всяких дальнейших пояснений причин.
Друзья ее поняли, что это начало царской милости и что впереди остальное; но проходит еще один томительный месяц, и из Москвы нет никаких вестей.
Хлопова просто изнывает. Поговорили между собою ее друзья, и отец Никита вновь пускается в путь: второй нижегородский воевода едет туда по делам своим и берет его с собою. Приехав в Москву, священник останавливается в каком-то подворье и идет к Нефеду Козьмичу.
Нефед встречает его радостно, обнимает и целует, но когда тот нетерпеливо спрашивает его, как решена судьба Хлоповой, Нефед смущенно садится и говорит:
– Патриарх сказал «не судьба»! Царица-де мать не дала благословения за ссылку Салтыковых.
– И что же дальше?
– Царь обручен с княжной Марьей Владимировной Долгорукой, и я, увы и ах[5], должен в церкви при венчании держать фонарь – вот все, что могу передать. Патриарх сам и огорчен и озлоблен: сходи к нему, он рад будет тебя видеть.
С этими словами священник простился с Нефедом Козьмичом и ушел.
Неделю спустя отец Никита сидел уже в Нижнем со своею женою, в своем домике.
Он только что возвратился из Москвы, и супруги толковали, как предупредить Хлопову о постигшем ее несчастии.
Слезы лились у них из глаз; но вот обрадовала его жена: она почувствовала ребенка, она – мать…
В этот миг вошла к ним Марья Ивановна. Увидав священника, у нее замерло сердце; по условию, он должен был из Москвы прямо заехать к ней.
– Говори скорей, отец Никита, что царь, – произнесла она, задыхаясь и опускаясь на ближайший стул.
Прасковья Васильевна бросилась к ней и, обнимая и целуя ее, со слезами произнесла:
– Не судьба, видно, твоя царь…
– Кто ж мешает моему счастию?
– Не патриарх и не царь…
– Догадываюсь… царица…
– Да, царица…
– Недаром, хотя она меня миловала, а сердце мое не лежало к ней. Царь женится?
– Женится, на Долгорукой, княжне Марье Владимировне.
– И скоро свадьба? – как-то бессознательно и безумно спросила Хлопова.
– Скоро, после Филипповского поста.
Хлопова упала без чувств на пол.
Священник позвал людей, перенес ее в ожидавший ее возок и отвез домой.
Заболела Хлопова горячкой, пролежала почти всю зиму, а на весну хотя и встала с постели, но ее узнать нельзя было: из прежней здоровой и свежей девицы сделалась тень. Ходит она молчаливая, и только кашель прерывает тишину ее уединения; никто от нее никогда не слышит жалобы, как будто все прошлое умерло.
Часто посещают ее отец Никита и его жена; она принимает их с явною радостью, но в разговор с ними не вступает, а отвечает только: да или нет.
Но вот наступает светлый праздник. Для Хлоповой это был прежде великий день: ее весь Нижний Новгород очень любил и являлся с поздравлением. Поэтому вся Страстная неделя, бывало, проходила у нее в приготовлении к приему гостей. Большие столы нагромождались разным вареньем, печеньями и напитками; а теперь хотя о чем-то хлопочет и что-то делает Стряпухина, но хозяйка совершенно безучастна.
Гости, однако же, в первый день праздника посещают ее по-старинному, поздравляют, а она сидит у окна, покашливает, отмалчивается и как будто кого-то ждет.
В таком состоянии застал ее и отец Никита. Он подошел к ней – она его узнала, приняла от него просфору, похристосовалась и улыбнулась, что она давно уже не делала.
Она указала ему место близ себя.
– Не простудиться бы тебе, боярышня, у окна? – сказал он.
Та махнула рукой:
– Скорей конец придет. Все разошлись, никого нетути, а я хотела с тобою, отец Никита, поговорить. У меня лежит на душе одно: не знает царь Михаил, как я его любила… как любила; знала я его любовь ко мне. Знаю, кто наговорил на меня и кто сослан…
И он-то в своем царстве да и в своем доме в неволе… Сколько раз говорил он мне. «Не хотел я царствовать, но меня приневолили, грозили и карой неба, и карой народа; заставили меня сесть на престол, и жду не дождусь возврата отца, передать ему и царство и бояр. Бояре заели меня, а матушка-инокиня не меньше их. Люблю я тебя, Машенька, люблю больше жизни, и за тебя бросил бы царство и уехал бы на край, конец света; но мать не дает благословения, а без ее благословения какая жизнь будет». Вот что говорил сердечный на прощанье со мною, когда меня проволокли в Тобольск. И ехала я туда радостная, как и на пир, и любовь его сияла мне, как ясное солнышко, и было мне весело так переносить трудности пути и недостатка… Теперь здесь и хоромы хороши, и наполнил царь мой терем, как чашу, но любовь его погасла и погасла моя жизнь…