Патрик Мелроуз. Книга 1 — страница 2 из 69

Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.

Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение — вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.

Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.

Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.

На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:

— Сделай для меня кое-что.

— С удовольствием. Что?

Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:

— Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.

— Как собака?

— Нет, как девушка, которая притворяется собакой.

— Зачем?

— Затем, что мне так хочется.

Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.

Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, — правилами приличия, достоинством, гордостью — ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.

Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида — одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.

На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего — заставил ее покориться.

Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день — в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.

— А зачем ты ее заставил? — с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.

— Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, — напомнил Дэвид.

Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.

— А на полу их нашлось больше? — спросил он.

— Я не волшебник, — сказал Дэвид. — Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.

Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.

Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком — в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.

На вершине лестницы он остановился. Сигара потухла, и он швырнул окурок за ограду, в виноградный куст. Плющ на южной стене особняка кое-где уже полыхал осенним багрянцем, Дэвид любил красный цвет, дерзко бросающий вызов тлену и увяданию, как узник, плюющий в лицо палачу. Он видел, как Элинор с утра пораньше уехала в своем нелепом автомобиле. Он видел, как Иветта пыталась украдкой проскользнуть в дом. Вполне понятное стремление.

Он знал, что дурное обращение с Элинор дает желаемые результаты только в том случае, если чередовать его с чрезмерными знаками внимания и пространными извинениями за свой коварный, сокрушительный нрав, однако давно забросил этот метод, поскольку безмерно разочаровался в жене. Она не могла помочь ему избавиться от непостижимого, невыразимого чувства, которое постоянно сдавливало грудь, с каждым вздохом обещая неминуемое удушье.

По непонятной причине все лето у него не выходил из головы немой калека в афинском аэропорту. Бедняга пытался торговать фисташками, швыряя рекламные листовки на колени пассажирам в зале ожидания. Он натужно, рывками подавался вперед, подволакивая непослушные ноги и непрерывно тряся головой. Глаза у него то и дело закатывались, а рот жутко кривился, как у рыбы, выброшенной на берег. При каждом взгляде на калеку у Дэвида кружилась голова.

Шаркая желтыми комнатными туфлями, он поднялся по лестнице к двери, ведущей с террасы в гостиную. Иветта еще не отдернула шторы, что его вполне устраивало — не придется снова закрывать. Ему нравилось, когда в гостиной царил полумрак, придавая всему вальяжный вид. У дальней стены тускло поблескивало массивное золоченое кресло, обитое темно-красным бархатом; американская бабушка Элинор, приехав в Европу за антиквариатом, удачно выторговала его у потомков древнего венецианского рода. Дэвид обожал кресло — якобы трон дожа — не только из-за скандала, вызванного его приобретением, но и за его музейную ценность, поэтому усаживался в него при каждом удобном случае. Иногда, в отсутствие домашних, присев на краешек трона, Дэвид наклонялся вперед, сжимал правой рукой подлокотник, покрытый замысловатой резьбой, и принимал позу с картинки из «Иллюстрированной истории Англии», запомнившейся со школьной скамьи: разгневанный Генрих V получает известие об оскорбительном даре короля Франции — теннисных мячиках{1}.

Дэвида окружали трофеи матриархального американского семейства Элинор. На стенах теснились картины кисти Гварди и Тьеполо, Пьяццетты и Новелли{2}. Французская ширма XVIII века, украшенная бурыми мартышками и бледными розами, делила длинную гостиную пополам. За ширмой скрывался черный китайский комод, на котором высились стройные ряды бутылок, а внутри на полках стояло подкрепление. Дэвид налил себе бокал и вспомнил покойного свекра, Дадли Крейга, обаятельного шотландского пьянчужку, которого Мэри, мать Элинор, выставила за дверь, решив, что он ей слишком дорого обходится.

После Дадли Крейга Мэри вышла замуж за Жана де Валенсе, полагая, что если уж брать на содержание мужчину, то лучше герцога. Элинор росла в особняках, где все предметы обстановки в то или иное время принадлежали всевозможным королям и императорам. Особняки были великолепны, но гости покидали их с облегчением, сознавая, что, по мнению герцогини, были недостойны занимать предложенные им стулья.

Дэвид направился в дальний конец гостиной, к высокому окну, единственному с распахнутыми шторами. Из окна открывался вид на гору. Дэвид часто разглядывал обнажившиеся пласты, разломы и выступы известняка. Они напоминали ему модели человеческого мозга, беспорядочно разбросанные по темно-зеленому склону, или один гигантский мозг, выпи