аного мира — гребаные люди. Будь добр, дай мне лист бумаги.
Пока Дэвид расхаживал по палате и, вопреки больничным правилам, курил сигару, Николас, решивший удивить приятеля дилетантским чертежным мастерством, набросал дом, достойный мизантропического порыва Дэвида.
— И посылай всех подальше! — посоветовал Николас, когда закончил, и бросил листок через койку.
Дэвид поднял его и увидел пятиугольный дом без окон по переднему фасаду, расположенный вокруг дворика, в котором лирик Николас посадил кипарис, столбом черного пламени возвышавшийся над низкой крышей.
Архитектор, которому показали чертеж, пожалел Дэвида и разместил одно окно на наружной стене гостиной. Дэвид закрыл на нем ставни, а в щель набил мятые номера «Таймс», проклиная себя за то, что не уволил архитектора после первого же приезда к нему на жутко модернизированную виллу с замшелым бассейном возле Экс-ан-Прованса. Между створок окна Дэвид тоже натолкал газеты, а сверху наклеил толстую черную ленту, обожаемую любителями травиться газом. Последним штрихом стала занавеска, которой он затянул окно. Открывали его лишь редкие посетители, которые, столкнувшись с гневом Дэвида, быстро осознавали свою ошибку.
Кипарис так и не разросся, — с кривым стволом и серой облетающей корой, он превратился в унылую пародию величественного проекта Николаса. Сам Николас, спроектировав дом, так и не нашел времени принять приглашение Дэвида. «С Дэвидом Мелроузом сейчас невесело», — объяснял он лондонским знакомым. Так он вежливо называл психическое расстройство, которое развилось у Дэвида. Каждую ночь Дэвид с криком просыпался от кошмаров и фактически пролежал в постели семь лет кряду, не снимая бело-желтой фланелевой пижамы. Эту пижаму, теперь протертую на локтях, он унаследовал от отца благодаря матери, не отпустившей его с похорон без памятки. Пиком активности для него стало курение сигары: эту привычку Дэвид перенял у отца и вместе со многими другими недостатками передал Патрику, как эстафетную палочку от одного поколения хрипунов другому. Из дома Дэвид выбирался одетым как бродяга и бормотал себе под нос в гипермаркетах на окраинах Марселя. Зимой он, бывало, бродил по дому в темных очках и в длинном японском халате. Сжимая в руке стакан пастиса{135}, он проверял, отключено ли отопление, чтобы не тратить лишние деньги. Презрение, спасшее Дэвида от полного безумия, почти свело его с ума. Из депрессии он выбрался сущим призраком, не выздоровевшим, а ослабшим, и начал уговаривать близких пожить у него в доме, спроектированном, чтобы отразить маловероятное вторжение гостей.
Патрик жил в том доме в подростковом возрасте — сидел во дворе и перебрасывал оливковые косточки через крышу, чтобы хоть они обрели свободу. Его ссоры с отцом, точнее, одна бесконечная ссора достигла апогея, когда на оскорбление Дэвида Патрик ответил чем-то намного более оскорбительным. Дэвид, понимая, что становится слабее и медлительнее, а его сын — быстрее и острее, полез в карман за таблетками от сердца, вытряс несколько на искореженную ревматизмом руку и меланхолично прошептал:
— Со старым папой так разговаривать нельзя.
Ликование Патрика омрачила виноватая уверенность в том, что отец вот-вот умрет от сердечного приступа.
Однако после того случая отношения изменились, особенно когда Патрик смог выделить лишенному наследства отцу небольшой доход и унизить его своими деньгами, как раньше унизила того Элинор. В последние годы жизни Дэвида страх Патрика почти полностью вытеснили скука в компании «бедного старого папы» и жалость к нему. Порой Патрик мечтал о честном разговоре с отцом, но после минутного общения понимал, что это невозможно. Сейчас Патрик чувствовал, что чего-то не хватает, что он в чем-то не признался ни себе, ни тем более Джонни.
Джонни не решался прерывать молчание Патрика и, ожидая, когда приятель заговорит, съел почти всего выкормленного кукурузой цыпленка.
— Что можно сказать о человеке, который насилует своего ребенка?
— Думаю, тебе будет легче считать его не злодеем, а больным, — вяло предложил Джонни и добавил: — Твои слова из головы не идут. Это ужасно.
— Я пробовал то, что ты предлагаешь, — отозвался Патрик. — Но с другой стороны, что есть зло, если не болезнь, себя превозносящая? Пока у отца была власть, ни раскаяния, ни самообладания он не показывал, а когда стал бедным и брошенным, начал демонстрировать презрение и свою болезненность.
— Может, это его действия надо считать злом, а его самого — больным. Может, самих людей осуждать нельзя, только их действия… — Джонни замялся, не желая превращаться в защитника. — Может, он был не в силах удержаться, как ты не мог удержаться от наркотиков…
— Может, может, может, — передразнил Патрик. — Я своими наркотиками другим людям не навредил.
— Правда? А как же Дебби?
— Она человек взрослый и могла выбирать. Неприятности я ей точно устроил, — признал Патрик. — Я все пытаюсь договориться о перемирии, но потом сталкиваюсь с дикой непримиримой злостью. — Патрик оттолкнул тарелку и закурил. — Я пудинга не хочу, а ты?
— Тоже нет. Только кофе.
— Два кофе, пожалуйста, — попросил Патрик у официанта, который теперь демонстративно молчал. — Простите, что нагрубил вам. Я пытался рассказать приятелю о чем-то непростом.
— А я пытался сделать свою работу, — проговорил официант.
— Да, конечно, — кивнул Патрик.
— Ты когда-нибудь сможешь его простить? — поинтересовался Джонни.
— Разумеется, — ответил официант. — Ничего страшного.
— Да я не вам! — засмеялся Джонни.
— Извините, что вмешался, — сказал официант и ушел за кофе.
— Я о твоем отце.
— Ну, если уж этот вздорный официант способен меня простить, как тут не начаться цепной реакции отпущения грехов? — отозвался Патрик. — Только не месть, не прощение случившегося не изменят. Это дела второстепенные, из которых прощение менее привлекательно, потому что подразумевает сделку с обидчиком. Вряд ли прощение стояло во главе угла для тех, кого распинали на крестах, пока не появился Иисус — если не первый, то самый успешный человек с комплексом Христа. Садисты наверняка возликовали и давай пропагандировать иррациональную идею того, что их жертвы могут обрести душевный покой лишь через прощение.
— А ты не допускаешь, что это духовная истина? — спросил Джонни.
Патрик надул щеки.
— Может, и так, но, по-моему, духовные преимущества прощения очень смахивают на психологические преимущества веры в то, что ты сын Божий.
— Как же тебе освободиться? — спросил Джонни.
— Понятия не имею, — отозвался Патрик. — Наверное, это как-то связано с разговорами начистоту, иначе я не открылся бы тебе. Откровенничать я только начал, но думаю, на определенном этапе это надоедает и этот этап совпадает с твоей «свободой».
— Так вместо того чтобы простить, ты попробуешь выговориться?
— Да, пресыщение откровенностью — вот моя цель. Если словотерапия — наша современная религия, то пресыщение откровенностью — ее апофеоз, — вкрадчиво проговорил Патрик.
— Но ведь откровенность включает попытку понять отца.
— Я прекрасно его понимаю, но по-прежнему ненавижу то, что он сделал.
— Конечно ненавидишь. Кроме «вот ублюдок!», тут и сказать нечего. Я просто нащупываю альтернативу, ведь ты говорил, что устал от ненависти.
— Устал, но пока не представляю, как от нее освободиться. Если только через потенциальное безразличие.
— Или через отрешенность. Не думаю, что ты сможешь стать безразличным, — проговорил Джонни.
— Да, через отрешенность, — согласился Патрик, на сей раз не возражавший против корректировки своей лексики. — Просто «безразличие» звучнее.
Друзья пили кофе. Джонни чувствовал, что позволил увести себя слишком далеко от самого откровения Патрика, чтобы спрашивать: «Так что именно случилось?» Патрик, со своей стороны, чувствовал, что покинул берег своих воспоминаний, где осы до сих пор пировали над лопнувшим инжиром, а сам он в бешенстве смотрел сверху на пятилетнего себя, чтобы избежать неловкости, лежащей куда глубже неловкости признания. Истоки его фантазии тянулись на Языческий Юг, к непристойному раскрепощению, которое он породил в отце. А разговор с Джонни застрял на Котсуолдских холмах под сенью грубых английских вязов. Возможность сделать широкий жест и объявить: «А это порожденье тьмы — мой раб»{136} — незаметно выродилась в спор о морали.
— Спасибо, что поделился со мной тем, чем поделился, — сказал Джонни.
— Нечего включать калифорнийца. Это ведь чистой воды обуза.
— Нечего включать суперангличанина, — парировал Джонни. — Для меня это честь. Захочешь поговорить об этом — я к твоим услугам в любое время.
Обезоруженному Патрику на миг стало очень грустно.
— Ну что, поехали на дурацкую вечеринку? — спросил он.
Они вместе вышли из обеденного зала, прошагав мимо Дэвида Уиндфолла и Синди Смит.
— Произошли неожиданные колебания обменного курса, — пояснил Дэвид. — Бешено запаниковали все, кроме меня, по той причине, что мы с Сонни устроили долгий пьяный обед у него в клубе. В конце дня я заработал кучу денег, не делая абсолютно ничего, а все остальные прокололись. Мой босс жутко злился.
— Вы с боссом ладите? — спросила Синди, которую это не интересовало нисколечко.
— Разумеется, — ответил Дэвид. — Вы, американцы, называете такое внутренним нетворкингом, мы — просто хорошими манерами.
— Вот так так! — отозвалась Синди.
— Нам лучше поехать на разных машинах, — сказал Патрик, проходя с Джонни через бар. — Вдруг я уеду рано?
— Хорошо, — кивнул Джонни. — До встречи в Читли.
Близкое окружение Сонни, сорок гостей, ужинавших в Читли до начала вечеринки, слонялись по Желтому залу, не в состоянии сесть, пока не усядется принцесса Маргарет.
— Николас, ты веришь в Бога? — спросила Бриджит, подключая Николаса Пратта к разговору, который вела с принцессой Маргарет.