Патрик Мелроуз. Книга 2 — страница 13 из 36

На чердаке с новорожденным ребенком Элинор не находила себе места от беспокойства. При взгляде на узкую кровать ее охватывал страх, что во сне она случайно задавит ребенка, поэтому Элинор выбрала деревянное кресло в углу рядом с пустым камином и сидела в нем ночь напролет, сжимая младенца в руках. Она то и дело засыпала и резко просыпалась, чувствуя, как детское тельце сползает к обрыву ее колен. В последнее мгновение Элинор подхватывала сверток в ужасе, что мягкая головка расколется, ударившись о твердый пол, и все равно упрямо отказывалась лечь в постель, чего так отчаянно желали и мать, и младенец.

Днем было чуть лучше. Приходила медицинская сестра, экономка возилась на кухне, и, учитывая, что вечно пьяный Дэвид ходил где-то под парусом, в доме воцарялась атмосфера искусственной бодрости. Три женщины хлопотали над Патриком, и когда днем Элинор отдыхала в собственной спальне, она почти забывала об ужасных ночах; почти забывала о смерти Джорджины, когда закрывала глаза и не видела серых волн за окном, а когда кормила Патрика грудью и они засыпали рядом, почти забывала насилие, из-за которого он родился.

Но однажды, спустя три недели после выписки из больницы, Дэвид остался дома. С самого начала он пребывал в опасном настроении. Элинор чуяла бренди в его кофе, видела бешеную ревность в глазах. К ланчу Дэвид успел обидеть каждую из женщин колким замечанием, и теперь они с тревогой наблюдали, как он кружит в надежде унизить их снова. И все же Дэвид сумел удивить их, явившись на кухню с потертым докторским саквояжем и в зеленой хирургической пижаме не по размеру. Он велел очистить большой дубовый стол, раскатал полотенце, вытащил деревянный ящичек с инструментами и открыл его. Затем потребовал кастрюлю кипятка, словно все уже обговорено заранее и присутствующие в курсе того, что происходит.

– Зачем? – спросила экономка, которая первой пришла в себя.

– Чтобы стерилизовать инструменты, – ответил Дэвид таким тоном, словно объяснял нечто элементарное чрезвычайно тупому собеседнику. – Пришло время сделать обрезание. Уверяю вас, – добавил он, словно хотел успокоить их скрытые страхи, – не по религиозным соображениям, – тут он позволил себе легкую улыбку, – а исключительно по соображениям гигиены.

– Ты пьян! – выпалила Элинор.

– Стаканчик для поднятия духа хирургу не возбраняется, – хмыкнул он, возбужденный предстоящей операцией, и добавил, больше не в настроении шутить: – Принеси ребенка.

– А вы уверены? – спросила медсестра.

– Не смейте подвергать сомнению мои слова, – ответил Дэвид, вложив в свой ответ все: преимущества возраста и образования, право хозяина и вековую привычку помыкать, а еще парализующий дротик своего психологического присутствия, заставляющий людей опасаться за жизнь, если они осмеливались ему перечить.

В воображении Элинор Дэвид был способен недрогнувшей рукой убить любого. Поздним вечером, оставшись наедине с последним слушателем посреди пустых бутылок и раздавленных сигарных окурков, он любил вспоминать, как в Индии в конце двадцатых годов участвовал в охоте на кабанов. Скакать в высокой траве с копьем наперевес, преследуя вепря, чьи клыки могли повредить ноги лошади, так что та сбросила бы седока и затоптала насмерть, – что могло быть лучше! Пронзить копьем быстроногого сильного зверя куда лучше, чем уложить его издалека выстрелом! Жаль только, что одного из охотников покусала дикая собака и он начал проявлять симптомы бешенства. До ближайшей больницы было три дня пути, поэтому охотники решили обмотать своего брыкающегося и исходящего пеной товарища толстой сетью, предназначенной для перевозки кабаньих туш, и подвесить над землей, привязав концы к ветвям палисандрового дерева. Даже этим суровым мужчинам было непросто расслабиться после дня, посвященного энергичным упражнениям, рядом со свертком, который свисал с ближайшего дерева и источал боль. Стол, уставленный фонарями, спокойный блеск столового серебра, вышколенная прислуга, триумф цивилизации посреди диких просторов индийской ночи – все оказалось под сомнением. За стонами несчастного Дэвид едва мог расслышать превосходную историю Арчи Монкриффа, как тот въехал в бальную залу вице-короля на двуколке. Обрядившись в нечто наподобие тоги, он выкрикивал непристойности на исковерканной латыни, покуда лошадь унавоживала пол. Если бы отец Арчи не был так дружен с вице-королем, его отправили бы в отставку, а так вице-король лишь признался близким друзьям, что поступок Арчи взбодрил его посреди «очередного чертовски скучного бала».

Когда история была завершена, Дэвид встал, бормоча, что больше не намерен терпеть этот шум, и отправился в палатку за револьвером. Подойдя к больному бешенством, он выстрелил ему прямо в голову. Вернувшись за стол, над которым повисло гробовое молчание, он уселся на свое место, «испытывая совершенное спокойствие», и заметил: «Это самое милосердное, что мы могли для него сделать». Вскоре за столом повторяли на все лады: это самое милосердное, что мы могли для него сделать. Богатые и влиятельные мужчины, среди которых были члены правительства и даже один судья, не могли не согласиться с решением Дэвида. Вопли стихли, и под влиянием нескольких пинт виски с содовой мнение, что Дэвид совершил отчаянно храбрый поступок, стало всеобщим. Дэвид почти улыбался, когда описывал, как убедил в своей правоте всех сидевших за столом, затем в приступе откровенности добавлял порой, что, хотя в те времена он еще не заглядывал в учебник анатомии Грея, тот выстрел стал началом его «романа с медициной».

Тогда, на кухне в Корнуолле, Элинор чувствовала, что обязана принести Дэвиду младенца. Ребенок плакал и плакал. Элинор предпочитала думать, что это собаки скулят в конуре в сотне миль отсюда, скулят громко и жалобно. Зареванные женщины столпились вокруг Дэвида, умоляя его остановиться и дать ребенку местное обезболивающее. Они прекрасно понимали, что никакая это не операция, а нападение злобного старца на гениталии собственного сына, но, словно хор в античной трагедии, могли только завывать и комментировать происходящее.

– Я хотела сказать ему, что он уже убил Джорджину, а теперь хочет убить Патрика, – рассказывала Элинор Мэри, чтобы показать, какой храброй она была бы, если бы осмелилась сказать мужу хоть что-нибудь поперек. – Я хотела вызвать полицию!

Так почему не вызвала, думала Мэри, но смолчала, просто кивнула, изображая идеальную слушательницу.

– Это было как… – продолжала Элинор, – как на картине Гойи, где Сатурн пожирает собственного сына.

Выросшая среди великих полотен, в юности Элинор пережила подростковую влюбленность в историю искусств, но лишение наследства грубо прервало этот роман, обратив ее вкусы в сторону яркой обманки оптимистического символизма. Тем не менее она еще помнила, как в двадцать лет, путешествуя по Испании на своем первом в жизни автомобиле, была потрясена в Прадо мрачными видениями позднего Гойи.

Мэри изумило это сравнение, совсем не в духе Элинор, к тому же она хорошо помнила саму картину и легко представила себе разверстый рот, горящие глаза и всклокоченные седины престарелого бога меланхолии, обезумевшего от ревности и страха быть свергнутым, который заглатывал обезглавленный детский труп. Наблюдая, как Элинор хочет оправдаться, Мэри понимала, что ее свекровь просто не могла никого защитить, завороженная собственной уязвимостью, отчаянной надеждой спастись самой. Позже Элинор действительно прибегала к помощи жандармов, чтобы защититься от Дэвида. Это было в «Сен-Назере», сразу после смерти матери, когда Элинор, еще не зная подробностей завещания, готовилась стать обладательницей одного из крупнейших в мире состояний. После завтрака она должна была лететь в Рим на похороны, а Дэвид сидел напротив нее за столом, размышляя над тем, какую свободу предоставит его жене свалившееся на голову богатство.

– Ты собираешься прибрать к рукам все эти денежки, – сказал он, обходя стол; Элинор насторожилась, почуяв опасность. – Но ничего у тебя не выйдет, – добавил он, схватив ее за горло и умело пережав артерию большими пальцами, – потому что сейчас я тебя убью.

Теряя сознание, Элинор умудрилась из последних сил заехать коленкой ему в пах. Инстинктивно ослабив хватку, Дэвид позволил ей выскользнуть из-за стола и выбежать из дому. Некоторое время он гнался за ней, но двадцатитрехлетняя разница в возрасте дала о себе знать, и Элинор удалось скрыться в лесу. Уверенная, что он станет преследовать ее на машине, она продиралась сквозь подлесок до самого участка, где и предстала перед жандармами исцарапанная, окровавленная и в слезах. Двое жандармов, которые привели ее домой, нависали над гордым и надутым Дэвидом, покуда Элинор собирала сумки, чтобы лететь в Рим. Она улетела с облегчением, но без Патрика, который остался под хлипкой защитой еще одной перепуганной няни – в среднем няни не задерживались в «Сен-Назере» больше чем на полтора месяца. Элинор была вне досягаемости, но, предоставив няне выходной и отпустив Иветту домой, Дэвид утешился, вдоволь поиздевавшись над сыном без всякой помехи со стороны жандармов.

В конце концов предательство Элинор материнского инстинкта, который вел Мэри по жизни, уничтожило любую симпатию, которую она могла бы испытывать к свекрови. Мэри вспоминала своих сыновей в возрасте трех недель: их горячие шелковистые головки тянулись к ней в поисках укрытия, стремясь смягчить шок от рождения. Мысль о том, чтобы еще до того, как нежная кожа будет способна переносить прикосновение шерсти, отдать их в руки жестокому злодею, который искромсает их тельца ножами, представлялась ей предательством за гранью воображения.

Нет сомнений, что Дэвид долго искал среди робких и недалеких, пока не нашел женщину, удовлетворявшую его особенным вкусам, но когда его порочность проявилась в полной красе, как удалось Элинор избежать обвинений в сговоре с садистом и педофилом? Она приглашала чужих детей провести каникулы на юге Франции, где, как и Патрика, их насиловали, ввергая в преисподнюю постыдных тайн, которая держалась на угрозах наказания и убийства. Нез