– Я, пожалуй, лучше отдохну, – сказал он, погребенный под грудой противоречий и обреченный сожалеть о любом сделанном выборе. – Сегодня очень долгий день.
– Приходи, если вдруг передумаешь, – сказала Мэри.
– Вот именно, – сказал Томас, – как все думы передумаешь, так и приходи. Только поскорее.
14
Патрик поднимался в свою каморку – приспособленное под жилье крошечное чердачное помещение с наклонными стенами на пятом этаже узкого викторианского особняка в Кенсингтоне, – словно бы возвращаясь к началу эволюционной лестницы, с каждым пролетом сутулясь все больше и больше, так что на верхней лестничной площадке едва не касался костяшками пальцев ковра, как некий доисторический гоминид в африканской саванне, который еще не освоил прямохождение и лишь изредка опасливо спускался с верхушек деревьев на землю.
– Блядь, – выдохнул он, с усилием поднимая голову на уровень замочной скважины.
Пригласить в эту дыру хорошенькую официантку было невозможно, хотя номер ее телефона лежал в кармане, совсем рядом с тревожно бьющимся сердцем. Нет, она слишком молода, чтобы выползти из-под трупа мужчины средних лет, который умер, пытаясь оправдать ее утомительное восхождение в его неадекватное жилище. Патрик повалился на кровать и обнял подушку, представляя, как измятые перья и пожелтевшая наволочка превращаются в гладкую теплую шею. Трепетный афродизиак кончины, бесконечная галерея замен, заменяющих замены, мучительная жажда утешения – все это было безмерно знакомо, однако он мрачно напомнил себе, что вернулся не-домой, что наконец остался в одиночестве, чтобы быть неутешенным. Эта квартирка, холостяцкий приют не-холостяка, студенческая каморка не-студента, вполне подходила для того, чтобы упражняться в неутешении. От постоянной напряженности, долгие годы существовавшей между зависимостью и независимостью, между домом и приключениями вдали от дома, можно было избавиться, лишь научившись считать все своим домом, одинаково ровно взирать на яростное самолюбование каждого настроения и происшествия. Да, ему было чему учиться, ведь стоило остаться без любимого масла для ванн, как тут же хотелось разбить ванну кувалдой и бежать к врачу за валиумом.
Тем не менее Патрик лежал на кровати и размышлял о своем упорстве, воображая себя крылатой ракетой «томагавк», со свистом несущейся над лесами и поражающей цель так, что вспышка ядерного взрыва выжигает облака на многие мили вокруг. Он с глухим стоном сполз с кровати и уселся в черное кресло у камина. За окном на противоположной стороне комнаты виднелись сланцевые крыши на склоне холма, насадки над дымоходами металлически посверкивали в лучах закатного солнца, а вдали, в Холланд-парке, чернели кроны деревьев с тугими набухшими почками, еще не превратившимися в зеленоватую дымку. Прежде чем звонить официантке – он вытащил из кармана листок с ее телефоном и именем: Хелен, – прежде чем звонить Мэри, прежде чем отправиться на долгий успокаивающий ужин, прежде чем сесть за серьезную книгу в тусклом свете, под безумный грохот музыки, прежде чем сделать вид, что важно следить за событиями, происходящими в мире, и включить новости, прежде чем взять напрокат какой-нибудь боевик или подрочить в ванне, потому что звонить Хелен все-таки было незачем, он просто посидит здесь, в кресле, из уважения к тяготам и впечатлениям бесконечного дня.
О чем именно он скорбел? Нет, не о кончине матери – ее смерть принесла облегчение. И не о ее жизни, ведь он оплакал ее муки и разочарования много лет назад, когда у нее появились первые признаки деменции. Не сожалел он и о своих отношениях с ней – они, несомненно, оказали влияние на его характер, но не были в строгом смысле межличностными. Сегодняшнее бремя больше походило на младенчество, на нечто более глубокое и беспомощное, чем его убийственные отношения с отцом. Несмотря на отца с его вспышками гнева и скальпелями, несмотря на мать с ее изнурительными страданиями и джином, эти переживания, которые невозможно было назвать нарративом или отношениями, существовали как некое глубинное средоточие невнятности. Человек, который всю жизнь отгораживался словами от любых мыслей и ощущений, с невероятным потрясением обнаружил, что умудрился не заметить нечто столь огромное и важное. Может быть, именно это средоточие невнятности и роднило его с матерью, только у нее оно усугублялось болезнью, а в его случае было глубоко упрятано до тех пор, пока он не узнал о ее смерти. Он словно бы в кромешной тьме незнакомой комнаты наткнулся на какой-то объект, которого не запомнил, прежде чем выключили свет. Это переживание нельзя было назвать скорбью. Оно пугало, но в то же время волновало его. В этом послеродительском мире он мог бы осознать принудительное формирование своего характера как единичный факт, не углубляясь в его генеалогию, не в силу искаженной исторической перспективы, но потому, что он ее отверг. Возможно, кто-то способен достичь примирения подобного рода до смерти родителей, но родители были для него такими непреодолимыми барьерами, что, лишь устранив их в буквальном смысле слова, он смог вообразить свой характер как некую транспарентную среду, к чему всю жизнь и стремился.
Мысль о вольной, свободной жизни всегда казалась ему экстравагантной. Все в нем сформировалось под влиянием прошлого; даже фанатичное стремление к некой ограниченной свободе возникло из-за полного отсутствия свободы в детстве. Может быть, ему было доступно лишь некое подобие свободы: во всяком случае, приятие неминуемого раскрытия причинно-следственных связей означало свободу от заблуждений. По правде говоря, он ничего не знал. Как бы то ни было, следовало начать с определения степени своей несвободы, коренящейся в этом средоточии невнятности, существование которого он наконец-то признал и которому он сострадательно ужасался. Почти все время он провел, противодействуя внутренним принуждениям, а не отвечая на внешние жизненные стимулы. Что будет, если ничему не противодействовать и на все отвечать? Возможно, ему удастся сделать шажок в этом направлении. Как он пытался объяснить невосприимчивой Джулии, любые окончательные суждения и выводы теперь представлялись ему еще более неубедительными. Он издавна страдал Отрицательной Неспособностью, полной противоположностью знаменитой китсеанской добродетели, проявляющейся в том, что «человек способен находиться в неопределенности, в сумраке тайны, в сомнениях, не делая суетливых попыток непременно добиться до фактов и смысла», или как там ее определяли, но сейчас он был готов к вопросам, ответить на которые, скорее всего, было невозможно, а не метаться в поисках ответов, которые он отказывался подвергать сомнению. Может быть, он сможет ответить на все, если только начнет воспринимать мир как вопрос; и может быть, он постоянно противостоял всему лишь оттого, что считал его природу неизменной.
На столике у кресла зазвенел телефон, прервав размышления Патрика, который недоуменно уставился на телефонный аппарат, будто никогда в жизни его не видел. Чуть помедлив, он снял трубку, прежде чем включился автоответчик, и устало произнес:
– Алло?
– Это Анетта.
– Привет. Как дела? Как там Николас?
– Ох, у меня ужасные новости, – сказала Анетта. – Он скончался. Патрик, прими мои искренние соболезнования. Я знаю, он был давним другом вашей семьи. Смерть наступила еще в «скорой», в больнице его пытались реанимировать, но безуспешно. Вообще все эти электроды и адреналин просто ужасны. Если душа готова расстаться с телом, то лучше ее отпустить.
– С юридической точки зрения очень сложно обосновать такой подход, – сказал Патрик. – Врачам приходится притворяться, будто продлевать жизнь необходимо в любом случае.
– Да, наверное, с юридической точки зрения ты прав, – вздохнула Анетта. – Ты наверняка потрясен до глубины души. Подумать только, в день похорон твоей матери…
– Мы с Николасом сто лет не виделись, – сказал Патрик. – В каком-то смысле мне повезло, сегодня он был великолепен.
– О да, он был изумительным человеком! – воскликнула Анетта. – Я никогда таких не встречала.
– Совершенно уникальный тип, – согласился Патрик. – Во всяком случае, я очень на это надеюсь. Было бы ужасно попасть в место, где полным-полно таких Николасов Праттов. Кстати, – продолжил он, сообразив, что его замечание не совсем тактично в данной ситуации, – спасибо тебе, Анетта, за то, что поехала с ним. Ему повезло: смерть настигла его в объятиях непринужденной доброты.
– Ах, я сейчас разрыдаюсь, – сказала Анетта.
– И спасибо за добрые слова на церемонии прощания. Ты напомнила мне, что Элинор была хорошим человеком, хотя и не самой лучшей матерью. Это мне очень помогло – я сумел взглянуть на нее чужими глазами, а не со своей предвзятой точки зрения.
– Всегда пожалуйста. Ты же знаешь, я ее очень любила.
– Да, конечно. Спасибо, – повторил Патрик.
Они закончили разговор расплывчатым обещанием созвониться. На следующий день Анетта улетала во Францию, и, хотя Патрик не намеревался звонить ей в «Сен-Назер», он попрощался с непонятным умилением. Считал ли он Элинор хорошим человеком? Вопрос о том, что именно это значило, с подачи Анетты стал своего рода центральным, и за это Патрик был ей благодарен.
Он попытался осмыслить известие о смерти Николаса, вспомнил, как в шестидесятые тот носил рубашки из коллекции мистера Фиша и отпускал язвительные замечания под сенью платанов в «Сен-Назере». Он вспомнил себя ребенком с ожесточенным, неудержимым нравом и разбитой, обезумевшей душой, который в конце концов смог решительным отказом пресечь мерзкие издевательства отца. Патрик осознал, что для понимания вторгшегося в него хаоса придется отказаться от этого легкоранимого героического образа точно так же, как он отказался от иллюзии материнской защиты, признав, что родители были не только антагонистами, но и соучастниками.
Патрик вжался в кресло, размышляя, выдержит ли он все это. Как долго он готов жить без утешения? Он прижал подушку к животу, будто защищаясь от удара. Захотелось сбежать, напиться, выпрыгнуть из окна в лужу своей же крови, немедленно и навсегда прекратить все ощущения, но он собрал волю в кулак, выпрямился и отшвырнул подушку на пол.