много золотого распятия. Все, что нужно христианину. Элинор собиралась встретить Иисуса в конце туннеля. Бедняга – раб своих почитателей, ждет толпы страждущих покойников, чтобы показать им неоновую страну, лежащую за родовым каналом земной смерти. Нелегко, должно быть, служить главным клише оптимистов, быть светом в конце туннеля, управляя блистающей армией наполовину полных стаканов и посеребренных облачков.
Патрик неохотно опустил штору, признавая, что поводы отвлекаться истощились. Он двинулся к гробу осторожно, как подходят к обрыву. По крайней мере, там точно лежал труп его матери. Двадцать лет назад, когда он прилетел в Нью-Йорк, чтобы увидеть останки отца, его по ошибке направили в другую комнату. «В память о дорогом Германе Ньютоне». Он всеми силами устранялся от процесса скорби, но понимал, что сейчас ему не отвертеться. Как ни пыталась холодная часть разума заглушить чувства, как ни хотел Патрик заболтать их, острая боль в животе сводила усилия на нет, разрушая его защиту.
Заглянув в гроб, Патрик почувствовал, как его охватывает агрессивная животная тоска. Его тянуло к телу, хотелось оказать ему знаки внимания, которых оно требовало при жизни: потрясти, коснуться, окликнуть, всмотреться. Он положил руку на грудь Элинор, поразившись ее тщедушности. Нагнулся и поцеловал лоб, поразившись его холоду. Эти острые ощущения пробили брешь в его защите, и Патрика охватила жалость к опустошенному человеческому существу перед ним. На миг эта всепоглощающая нежность заслонила индивидуальные черты его матери, обратив их непростые отношения и вовсе в ничто.
Патрик снова сел и скрючился, чтобы утишить боль. Внезапно он понял, что с ним. И впрямь, как странно – и как объяснимо! Ему семь, и это его первое заграничное путешествие с матерью спустя несколько месяцев после того, как родители развелись. Его первая встреча с Италией: белые цифры автомобильных номеров, синее море, охряные церкви. Они остановились в неапольском «Эксельсиоре», где в порту под окнами гудели сердитые мотоциклисты и жужжали переполненные трамваи. С балкона их восхитительного номера мать показывала ему городских оборванцев на крышах и задних бамперах трамваев. Патрик, думавший, что они приехали на каникулы, с тревогой слушал, что Элинор здесь ради этих несчастных детей. В Неаполе жил чудесный отец Тортелли, который не уставал подбирать на улицах неаполитанских беспризорников и селить их в приюте, который Элинор оплачивала из Лондона. Наконец-то она увидит приют своими глазами. Разве не восхитительно? Разве это не доброе дело? Она показала Патрику фотографию отца Тортелли – низенького крепыша пятидесяти лет, в черной рубашке, похожего на боксера. Его медвежьи лапы сжимали худенькие плечи двух загорелых мальчишек в белых майках. Отец Тортелли защищал их от вредоносного влияния улицы, но кто защитит их от самого отца Тортелли? Точно не Элинор. Она снабжала его средствами, чтобы он мог наполнять свой приют неиссякающим потоком сирот. В тот день после ланча у Патрика случился сильный приступ гастроэнтерита, и вместо того, чтобы предоставить ему восхитительную свободу, отправившись приглядеть за другими детьми, матери пришлось остаться с сыном и держать его за руку, пока он вскрикивал от боли в зеленой мраморной ванной.
Никакие колики не могли заставить Элинор остаться с ним сейчас. Не то чтобы Патрику этого хотелось, но у тела была собственная память, которая продолжала жить своей жизнью, не спрашивая его желаний. Что заставляло Элинор поставлять мальчиков своему мужу, а после отцу Тортелли? Неужели эта потребность была так велика, что после крушения собственного брака Элинор немедленно заменила одного отца другим? Врача священником? Патрик не сомневался, что она действовала неосознанно, как неосознанной была соматическая память, терзавшая его последние три дня. Что ему оставалось? Только извлечь эти фрагменты из тьмы и пережить заново.
В дверь тихо постучали, и в часовню заглянула служительница.
– Просто хотела убедиться, что все в порядке, – прошептала она.
– Наверное, – ответил Патрик.
Возвращение домой сквозь дождь во флюоресцирующем автобусе, затопленном новыми острыми ощущениями и смутными воспоминаниями, слегка походило на галлюцинацию. С ним ехали двое свидетелей Иеговы: негр раздавал листовки, а негритянка проповедовала во всю глотку:
– Покайтесь в грехах и примите Иисуса в сердце своем, ибо, когда вы умрете, в могиле будет поздно каяться и вы будете гореть в адском пламени…
Красноглазый ирландец в потертом твиде контрапунктом орал с заднего сиденья:
– Заткнись, чертова сука! Ступай отсоси у Сатаны! Вы не имеете права тут проповедовать, будь вы мусульмане, христиане или сатанисты!
Когда негр с листовками поднялся на второй этаж, ирландец не успокоился, продолжив гнусавить с садистским южным акцентом:
– Я тебя вижу, малый. И живо засуну тебе голову под мышку. А если не уймешь эту суку, живо разукрашу тебе физиономию.
– Сам уймись, – буркнул усталый пассажир.
Боль в животе прошла. Патрик смотрел, как ирландец раскачивается на сиденье, а его губы беззвучно спорят со свидетелями Иеговы или с иезуитом из собственного детства. Дайте нам мальчика семи лет, и он наш на всю жизнь. Только не меня, подумал Патрик, меня вы не получите.
Пока автобус, запинаясь, полз к месту назначения, Патрик вспоминал о кратких, но важнейших ночах в палате для суицидников реабилитационной клиники. Как стаскивал одну пропитанную по`том футболку за другой, извлекая себя из сауны одеяла только для того, чтобы угодить в холодильную камеру, морщась от яркого света, пугаясь темноты. Опоясывающая головная боль словно свинец внутри прыгающего мексиканского боба. Он взял с собой только «Тибетскую книгу мертвых» в надежде, что ее экзотическая иконография своей нелепостью отгонит последние фантазии относительно того, сохраняется ли сознание после смерти. Его воображение пленил пассаж из вступления к «Чёнид Бардо»: «О благороднорожденный, в тот момент, когда твое сознание отделилось от тела, ты должен был увидеть царство Чистой Истины, неуловимой, сверкающей, яркой, ослепительной, чудесной, величественной, лучезарной, похожей на мираж, который непрерывным пульсирующим потоком пронизывает весенний пейзаж. Не пугайся его, не страшись, не ужасайся – это сияние твоей истинной сущности. Познай его».
Психоделическая власть этих слов одержала победу над материалистическим полным исчезновением, в которое он так жаждал уверовать. Патрик пытался восстановить свою веру в окончательность смерти, но теперь она представлялась ему одним из суеверий, ничуть не разумнее прочих. Идея, что посмертную жизнь выдумали для тех, кто не способен смириться с окончательностью смерти, оказалась не лучше идеи, что окончательность смерти изобрели, чтобы подбодрить тех, кого страшит кошмар вечного существования. Соединившись, белая горячка вместе с поэтами «Бардо» произвели ощущение казни на электрическом стуле, и, покуда его тащили на скотобойню сна, больше всего Патрика пугало, что забой здравого смысла приведет его в «царство Чистой Истины».
Воспоминания и фразы клубились, словно сгустки тумана на ночной дороге. Мысли пугали на расстоянии, но исчезали, стоило к ним приблизиться. «Уйдя в воспоминания и мечтая поскорее убраться навсегда». Кто это сказал? Чужие слова. Думал ли он уже про «чужие слова»? Все казалось далеким и через мгновение навязчиво-повторяющимся. Было это как туман или, скорее, как горячий песок, что-то такое, через что хочешь прорваться и одновременно боишься к нему прикоснуться? Холодный и мокрый, горячий и сухой. Как это возможно разом? Как это может быть иначе, чем разом? Схожести и различия – следующая фраза преследует себя, словно поезд кружит внутри тугой петли игрушечной железной дороги. Пожалуйста, пусть он остановится.
В бред белой горячки вновь и вновь вторгалось воспоминание о визите к философу Виктору Айзену, после того как тот чуть не умер. Патрик нашел старого соседа по «Сен-Назеру» в лондонской клинике еще прикованным к аппарату, который несколькими днями ранее выдал ровную линию. Морщинистые желтые руки Виктора беспомощно торчали из рукавов казенного халата, но речь не утратила живости и блеска – речь человека, привыкшего каждый день уверенно излагать свои мнения.
– Я оказался на берегу реки, а на другом берегу был красный свет, который управлял вселенной. Там были две фигуры, и я знал, что одна из них управляет временем, а другая – пространством. Они обращались напрямую к моему мозгу, не используя речь. Они поведали мне, что ткань пространства-времени разорвана и мне предстоит соединить ее, что судьба вселенной в моих руках. Я ощущал огромную ответственность и готовился исполнить свою миссию, но тут меня выдернули обратно в тело, и я с неохотой вернулся назад.
Три недели Виктор был полон ощущением подлинности, которой сопровождалось его видение, но привычка публично выражать свой атеизм и страх, что логические доказательства, приведенные в его трудах, могут обесцениться, вынудили его объяснить новое чувство открытости пережитым биологическим кризисом. Виктор решил, что миссия, порученная ему управителем вселенной, была аллегорией нехватки кислорода в мозгу. Его разум не воспарял в безоблачные выси, а, напротив, терпел крах.
Лежа в поту и размышляя о потребности Виктора докапываться до смысла всего, Патрик гадал, способен ли он просветлиться настолько, чтобы успокоиться и принять отсутствие смысла. Интересно, на что это будет похоже?
Между тем палата для суицидников оправдывала свое великолепное название. Здесь он понял, что суицид всегда был основой его существования. Еще до того, как двадцатилетний Патрик взял привычку повсюду таскать с собой «Миф о Сизифе», превратив ее первую фразу в мантру своей жизни, он начинал каждый новый день с вопроса: «Возможно ли измыслить причину не совершать самоубийство?» Поскольку Патрик жил тогда в театральном одиночестве, среди безумных издевательских голосов, вряд ли он мог получить утвердительный ответ. В лучшем случае можно было надеяться на хитроумные отсрочки, и в конечном счете потребность говорить оказалась сильнее желания умереть. За двадцать лет суицидальный трындеж выдохся до робкого шепота на прибрежной тропе или в тишине аптеки, а когда возвращался с полной силой, выражался скорее в мрачных монологах, чем в сумятице сюрреалистичных голосов. Относительная безобидность последних приступов заставила его осознать, что любовь к легкой смерти была лишь поверхностным увлечением и его всегда значительно больше интересовала собственная личность. Суицид был маской самоотторжения, но в действительности никто не относится к своей личности серьезнее человека, готового покончить с собой по ее указке. Никто сильнее самоубийцы не стремится любой ценой остаться хозяином положения, не хочет подчинить самую таинственную сторону жизни собственным планам.