Патриот — страница 51 из 72

Делать нечего. Этот день надо как-нибудь прожить. Этот уголь надо как-нибудь победить.

Внутри выясняется, что лишь малая часть груза высыпалась из люка сама собой. Основная масса – слежалась и замёрзла.

«Из Воркуты, – думает салабон Знаев, – точно из Воркуты».

Он набирает полную грудь ледяного воздуха и вонзает лом.

Через час все становятся одинаково чёрными. Белорус Сякера неотличим от туркмена Язбердыева. Все сплёвывают чёрную слюну и яростно высмаркивают чёрные сопли. Чёрная пыль скрипит на зубах. Чёрный пот течёт по чёрным лбам. Зато все согрелись, вороты бушлатов расстёгнуты, и если остановиться, отставить лом и присесть на угольную кучу, отдохнуть, перекурить, перевести дух – мороз атакует не сразу. Можно жить. Только недолго – минуту, две: мокрое от пота исподнее быстро стынет, и салабон, вроде бы презревший стужу, вынужден снова вскакивать и хвататься за инструмент.

Ещё через час Знаеву становится понятно, что выгрузить всемером 140 тонн угля за один день абсолютно невозможно – а следовательно, нечего и пытаться. К тому же выводу приходят остальные, это понятно по невесёлым взглядам и неторопливым движениям чёрных рук, сжимающих чёрные черенки лопат.

Представление о времени – «час, ещё час» – весьма условны; часов ни у кого нет, устав не позволяет. Часы есть только у сержанта Ломидзе, но подойти и поинтересоваться никому и в голову не приходит: в худшем случае нарвёшься на удар в грудь, в лучшем – на старую поговорку о советском солдате, который «копает от забора до обеда».

Сержанту Ломидзе тоже нелегко, – он, конечно, не работает, он – «дед», старослужащий, ему «не положено». Однако никто не снимал с него обязанности руководить и контролировать. Сержант Ломидзе стоит в отдалении от окутанного пылью вагона, изо всех сил размахивает руками, в попытках согреть своё большое красивое тело, и курит одну за другой дорогие сигареты с фильтром. Ему никто не сочувствует.

Салабоны не сочувствуют даже друг другу; среди восемнадцатилетних, грязных, замёрзших сочувствие не практикуется. Каждый сочувствует в первую очередь самому себе. Сочувствие хорошо там, где все сыты, согреты и выспались. Там, где все промёрзли до костей и круглосуточно хотят жрать, – сочувствия не бывает.

Иногда до них доносится шум поездов. Нечасто, впрочем. Город невелик и расположен в отдалении от очагов цивилизации. Но и здесь жизнь движется, грохочут товарняки, гонят закопчённые цистерны с нефтью и солярой, вагоны с лесом и углём; из Воркуты, из Карелии, из Мурманска, со всех концов холодной страны. Заслышав железное громыхание, салабоны переглядываются. В их мифологии железная дорога занимает важное место. Когда 730 дней истекут и салабоны станут дембелями – все они разъедутся по домам именно на поезде. «Дембельский поезд» – возлюбленная мечта, он приедет за каждым, никого не забудет.

Его надо просто дождаться.

«На самом деле я совершенно счастлив, – думает салабон Знаев. – Все мы здесь счастливы. Жизнь заканчивается плохо, смертью, а служба – хорошо, возвращением домой. Из-за этого всё у нас наоборот, неправильно. Вместо того, чтоб жить, мы дожидаемся. Лучшее отложено на потом. Главное событие – в самом финале. Когда приедет дембельский поезд. Но это ошибка, так нельзя. Мой лучший день – сегодня, моё лучшее время – теперь, в эту минуту. Прошлое уже кончилось. Будущее ещё не наступило. Я имею в распоряжении только сегодня и сейчас. Миг между прошлым и будущим, как в той песне из того красивого фантастического фильма. Я живу, пока наслаждаюсь текущей минутой».

Это – собственная, сокровенная правда салабона Знаева. До главной идеи своей жизни он дошёл самостоятельно. Примерно в шестнадцать; точнее сказать нельзя. Идея оформлялась постепенно, Знаев не вычитал её в книгах, не услышал от друзей.

Живёшь только один раз. Каждая секунда – единственная.

Миг, ещё миг, тикают часики, безжалостно цедят быстротечное время.

От раздумий его отвлекает сдавленный вопль: появился первый пострадавший, салабон Алиев. Глыбой антрацита ему отдавило ногу. Подпрыгивая и ругаясь на родном языке, Алиев уходит из вагона. Остальные не обращают внимания. По тому, с какой ненавистью Алиев отшвырнул лопату (она ударилась о стальную стенку вагона, стенка отчаянно зазвенела), всем понятно, что уроженец города Гянджа просто выдохся и хочет отдохнуть.

Знаев тут же бросает лом и присваивает освободившуюся лопату. Она кажется неправдоподобно лёгкой, игрушечной. Из-за стенки доносится недовольный бас сержанта Ломидзе, не поверившего в серьёзность травмы; спустя краткое время Алиев возвращается, дрожа от холода и унижения, его лицо искривлено страданием, из-за чёрного голенища торчит, наподобие заячьего уха, угол фланелевой портянки: не иначе, снимал сапог и показывал сержанту повреждённые пальцы.

– Э, – хрипит Алиев трагически, – моя лопата куда делся?

Все молчат. Знаеву становится жаль повреждённого азербайджанца, но не до такой степени, чтоб возвращать инструмент. С какой стати? Он сам его презрел, выбросил.

Алиев смотрит на одинаковых сослуживцев, чёрных, как каспийская ночь, но, судя по взгляду, не может вспомнить, как выглядела его лопата, – наверное, мало дела имел с лопатами у себя в Гяндже, совковую от штыковой не отличает.

Алиев садится в угол вагона, очищенный от угля, на ребристый железный пол, и молча плачет. Слёзы текут по чёрному лицу, оставляя на щеках и скулах извилистые дорожки. Остальные отворачиваются. Сочувствия нет, но осталась мальчишеская деликатность, она велит не смотреть, не замечать слабости товарища.

Салабон Алиев, судя по всему, в первую очередь замёрз, слегка двинулся рассудком от холода. Холод такой, что смерзаются ресницы, а сопли, неизбежные при всякой физической работе, замерзают ещё внутри ноздрей.

У Алиева и Знаева есть общий секрет: оба закончили музыкальную школу, Алиев по классу аккордеона, Знаев – по классу гитары; оба в глубине души рассчитывали попасть на службу в какой-нибудь военный оркестр.

Оба оказались не совсем готовы к разгрузке угля.

В мечтах салабон Знаев предполагал, что он будет в первую очередь музицировать, а уже потом – ходить строем, в наглухо застёгнутом воротничке.

Ходило множество верных слухов, что студентов музыкальных училищ забирают служить в оркестры.

Оказалось – нет, музыкантов в стране много, оркестров – мало, любой знаток Генделя и Джимми Пейджа может оказаться рядовым необученным.


Наконец – обед. Приободрившись, салабоны бредут прочь от железной дороги, в поисках чистого снега, и кое-как удаляют чёрную пыль с рук и физиономий. Лопату каждый держит при себе. Раздатчиком пищи назначен рядовой Сякера. Он открывает оцинкованный ящик и достаёт буханки хлеба и банки с тушёнкой. Все рады, салабон Язбердыев даже смеётся беззвучно: сухпай всяко сытней жратвы из столовой. Каждому – по два добрых куска чёрного хлеба, и по половине жестянки тушёной говядины в мятой алюминиевой миске, и по три куска сахара. Чай в баке давно остыл, но и такой сойдёт.

Пока салабоны стучат ложками, сержант Ломидзе пролезает в вагон и лично инспектирует фронт работ.

– Мало сделали, – недовольно произносит он, закуривая новую сигарету с фильтром. – Если до вечера не разгрузим – завтра опять поедем.

– До завтра ещё дожить надо, – говорит салабон Сякера.

– Будешь п…деть, – веско обещает сержант, – точно не доживёшь.

Сякера затыкается. Прочие молча дожёвывают и допивают со всем тщанием, на которое способны. Разговоры про «завтра» никого не трогают. «Завтра» – это абстракция. Нечто отдалённое и нереальное. Главное – прожить сегодня, дотянуть до вечера.

И вот – однажды вечер наступает.

Вагон почти побеждён. Справа и слева от него внушительными кучами возвышается извлечённый уголь. Вышло – по десять тонн на каждого из семерых. Внутри, в пустом прямоугольном пространстве, звуки голосов отражаются от близких железных стен, мечутся пинг-понгом. Салабон Язбердыев справляет в углу малую нужду. Это принципиальная акция, символизирующая победу и капитуляцию неприятеля. Уголь никого не волнует, на проклятый ледяной вагон всем наплевать, но гордость всё равно распирает салабонов, – шутка ли, семьдесят тонн, считай, собственными зубами разгрызли и в собственных ладонях вытащили! Было доверху, а теперь – вот, ничего, голая металлическая коробка.

Начинает темнеть. Подходит давешний железнодорожный человек. Бойцы сдают лопаты и ломы. Железнодорожник и сержант Ломидзе отходят в сторону и несколько минут разговаривают о чём-то. Судя по хладнокровным жестам, железнодорожник никак не расстроен тем, что работа выполнена только наполовину. Железнодорожнику всё равно, сержанту тем более, они обмениваются рукопожатием, а со стороны города уже подкатывает тот же тяжёлый грузовик «Урал», и тот же водила скалится из уютной тёплой кабины, но теперь у Знаева нет сил ему завидовать. Если разобраться, то завидовать, наоборот, должен водила: он не испытывает удовольствия от того, что день прошёл.

А салабоны – счастливы.

И когда, с трудом разгибая спины, они залезают в кузов – рядовой Алиев даже поёт вполголоса какую-то невероятно красивую азербайджанскую песню, построенную на неизвестных Знаеву гармониях.

В гарнизоне грузовик катит мимо казармы, мимо столовой, – салабоны не сразу понимают, что их везут в баню. А когда понимают – эйфория усиливается до самого высокого градуса.

Из дверей, в облаке пара, выходит банщик, таджик Нуралиев. Он тоже – дембель, он одет в легкомысленную гражданскую футболку с улыбающимся олимпийским мишкой, спортивные штаны с лампасами и тапочки. Увидев группу салабонов, банщик округляет глаза и весело ругается на родном языке. От усталости Знаеву кажется, что олимпийский мишка на груди банщика тоже ухмыляется: чёрные салабоны выглядят, как группа бесов, изгнанных из ада.

– Внутрь не заходи! – командует банщик, морщась. – Бушлаты кидайте здесь.

Салабоны снимают и бросают в снег бушлаты. Банщик спешит отойти подальше: с бушлатов летит густая угольная пыль. Ветер относит её в сторону офицерского клуба.