Пациент 35 — страница 31 из 86

Перестал рисовать я после того, как полистал только что изданный в Саксонии, к моему сорокалетию, цветной каталог моих работ. Как-то вдруг мне стало ясно, что я не художник… и никогда им не был… что меня все время влекло что-то другое, а что… не знаю.

Рассказы я начал писать лет через восемь после выхода в свет каталога, когда мне уже было под пятьдесят. Писать я начал без «решения», без «замысла», «без идеи», «без плана» и конечно без апломба, высокомерия…

Писал просто… вроде как мочился… или дышал… или любил.

Помня свою неудачу с художествами, я рассматривал (и рассматриваю до сих пор) свою писанину как второстепенное занятие (первостепенное занятие — это обычная жизнь) и никогда не имел претензии на «литературу», никогда не считал себя «большим» или даже «средним» писателем… Потому что знаю наверно — иерархии в писательстве нет, и «жопа» и «уста» одинаково важны и прекрасны. То, что не напишу я, наверняка напишет кто-то другой. Возможно, значительно лучше.

Так уж вышло, я никогда не искал «свое воплощение», оно само нашло меня…

Только недавно я понял, что Шварцман именно этого и хотел, а грубостью своей пытался вспугнуть бабочку, севшую не на свой цветок.

И я наконец примирился с этим давно умершим, но все еще «огнекрылым» человеком, открывшим мне глаза на мир одним своим появлением на грязной советской лестнице.

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ (запись 1995 года)

Нам скоро 40.

Мы родились после смерти Сталина. Сколько людей ждали, когда же он, наконец, подохнет!

Свершилось. И жизнь показала нашим отцам и дедам, что ненавистная тоталитарная система была не марсианским игом, а только отображением характера и души русского народа в социуме. Впрочем, отцы и деды не затрудняли себя роскошью думать, а просто жили, читая Фолкнера и «Новый мир», наслаждаясь тем. что не сажают. За столами, отнюдь не пустыми, собирались большие веселые компании. Еще были популярны наука, студенчество, прогресс, польское и итальянское кино, литература. Потом все это потихоньку улетучилось. Началась эмиграция.

С начала семидесятых жизнь каждой интеллигентной советской семьи расколола трещина — уезжать, не уезжать… Уехать было трудно, за это боролись годы, теряя чувство реальности, время, друзей, концентрируясь только на отъезде и той, новой, хорошей жизни «там».

Эмиграция была возможностью отложить жизнь на потом — вечной уловкой человека, не имеющего мужества и таланта жить сейчас. Уехав, замолкали, затихали. Как ящерицы — отбрасывали хвосты… Обрубки зудели…

А не уехавшие шли в церковь, впадали в национализм, проклинали уехавших. Проскочить между Сциллой и Харибдой — эмиграцией и национализмом было трудно. Оставалось тонуть… И тонули.

В 1982 году умер Брежнев. Стало ясно — коммунизму конец. Его агония длилась однако еще 9 лет. Лучшие годы моего поколения пришлись на эту эпоху, начавшуюся ударом гроба Брежнева о мерзлую землю в могиле у Кремлевской стены и закончившуюся победой Ельцина в августе 1991 года. И мало кто из нас выдержал это испытание. Большинство потеряли себя. остыли, поглупели и помертвели. Оказалось, как и в случае с отцами, что брежневский коммунизм не был чем-то внешним. Скорее — это были мы. он был нашим духовным телом. И его гниение было нашим гниением, его гибель была нашей гибелью.

Казалось, почисти мерзкую советскую карикатуру на человека, и из-под грязи покажется лик древней иконы или хотя бы «новый хам» или «свиное рыло». Почистили — но под маской совчела не оказалось ничего.

Наше переходное поколение было низшей точкой истории — без пафоса, без лица, без имен. Так, связка, хрящ, междометие.

Наша жизнь… без трагедий и комедий… напоминала серые дни испуганной собаки.

Скоро нам 40.

Мы печальны. Мы не любим самих себя. Удачливы среди нас только подонки. Лучшие умерли или исчезли. Господи, Господи…

СТЕНА СТРАХА

Воздушная линия МГУ-Кремль это главная ось Москвы. Вокруг нее вертится ее история.

По этой линии пролетел спасший меня от армии немецкий летчик-безумец Матиас Руст, приземлившийся недалеко от Красной площади.

Пришла ко мне повестка из райвоенкомата. В ней предлагалось «прибыть с вещами». Приехал я в «брежневский» военкомат. Без вещей, конечно. На разведку. С улицы — здание как здание. А внутри — разруха. Бумаги валяются, двери и окна открыты, сквозняк. Людей не видно. Чудеса! Выскочил откуда-то офицерик. Расхристанный весь, глаза сумасшедшие.

— Тебе чего тут нужно?

— Ничего, — отвечаю. — У меня повестка.

Он посмотрел на повестку, на меня, и покраснел от злости. А потом заорал: Пошел к ебеной матери!

Долго ждать я себя не заставил. Больше я дел с военкоматом не имел — обо мне забыли. А крик взбешенного моей бестактностью офицера (приперся с повесткой в ТАКОЕ время — все высшее военное начальство поснимал Горбач!) стал последним напутствием родины.

Добившись, после долгой унизительной борьбы с бюрократией, немецкого гражданства, я отослал старый паспорт и военный билет в российское консульство. Понюхал документы на прощанье. Ощутил знакомый кислый запах советской казенной бумаги. Защемило сердце.

Разрезал на всякий случай конторскими ножницами и паспорт и военный билет пополам. Мало ли чего. Так вернее.

В тридцатые годы на месте взорванного храма Христа Спасителя планировали построить гигантский Дворец Советов. Согласно одному из проектов на его верхушке, на четырехсотметровой высоте, должен был стоять двадцатиметровый истукан — Ленин. Его вытянутая рука должна была указывать на Ленинские горы, на верхушку другого, соразмерного, здания, увенчанного другим кумиром — Сталиным, указывающим на Ленина металлическим перстом. Большевики хотели заколдовать московское пространство — взгляд совка должен был по их идее метаться от одного вождя к другому. В головах Сталина и Ленина должны были находиться специальные кабинеты, в которых раз в год разрешалось бы заниматься «всепобеждающим умением Маркса-Ленина-Сталина» сталинским и ленинским стипендиатам.

Жаль, что этот проект не осуществился. Сейчас можно было бы на место Ленина и Сталина поставить Медведева и Путина. двух политических лилипутов, изо всех сил старающихся стать великанами.

На месте взорванного храма построили бассейн «Москва», а на Ленинских горах гостиницу, которую, по ходу дела переделали в МГУ. Строили его, как и все остальные высотные здания Москвы — заключенные.

А про бассейн во времена моего детства рассказывали, что там, под водой, религиозные фанатики-изуверы режут детей. Из мести за взорванный храм. Этот вздор рассказывал мне дедушка, по опыту знавший, что в России все возможно. Его самого, например, чуть не убили в маленьком городке под Ленинградом во время еврейского погрома, произошедшего там в тридцатые годы. Его пощадили, признав в нем игрока одной из популярных футбольных команд. Во времена преследования «врачей-убийц» уже вышвырнутый из партии дед чудом избежал ареста — предупрежденный друзьями, уехал в Сибирь. Вернулся в Москву в 1954 году.

Помню, как на меня посмотрели коллеги, когда я предложил на институтском собрании молодых ученых перенести главное советское торжество с 7 ноября на 5 марта и назвать его всесоюзным днем радости или НПС (Наконец Подох Сталин). Тогда мне впервые официально пригрозили психушкой… Я ответил — праздник можно сделать переходящим…

Мое поколение радовалось когда умирали один за другим Брежнев, Андропов. Черненко… Сегодняшнее поколение вздохнет с облегчением только когда умрет Путин.

Я поступил на механико-математический факультет МГУ в 1973 году. Гордиться было особенно нечем — все мои талантливые одноклассники-евреи не поступили. А я — посредственный математик, полуеврей, сменивший при получении паспорта еврейскую фамилию отца на русскую фамилию матери — поступил, и мне было стыдно. Но я забыл стыд, попав после экзаменов в студенческий лагерь в Пицунде. Раздетые девушки, теплое море, абхазское вино Псоу и пять прозрачных плиток времени — пять предстоящих лет студенчества, отвлекли меня от тягостных размышлений.

В математику и механику я на мехмате не вникал. Гораздо интереснее, чем учиться, было глядеть в окошко, пускать бумажных голубков с головокружительной высоты и строить воздушные замки. Или вообще удрать с лекций и гулять по переулкам Арбата или Замоскворечья… Зайти в Пушкинский к Кранаху и Рембрандту, в Третьяковку — к Врубелю и Рублеву, выпить коктейль в кафе «Космос» на улице Горького под музыку группы Slade, а вечером послушать симфонию Шостаковича в Большом зале консерватории. Еще лучше — никуда не ходить, а целоваться с милой подружкой в университетском парке и рассказывать ей всякие небылицы, а вечером напиться в компании милых друзей.

Так я и жил, о будущем не думал, и уж конечно, никогда бы не поверил, если бы какой-либо паршивый пророк предсказал, что наша «великая советская родина» исчезнет как дым, а я стану эмигрантом.

Кстати, евреи, не поступившие тогда в МГУ, поступили в другие, непрестижные московские вузы, а затем уехали за границу. Им было ясно, что будущего в стране советов у них не будет. Они не тратили время зря. Сделали карьеру, получили то, что хотели, стали тем, кем хотели стать. Т. е. в результате — выиграли.

Московская жизнь в 70-80-х годах была безнадежным ожиданием прихода какого-то нового эона или, как нас учили преподаватели марксисткой философии, «смены общественно-исторической формации». Наша страна представлялась нам огромным лагерем, окруженным минными полями и стенами из колючей проволоки.

О Западе мы судили по кино. Приехав в Германию, я ожидал увидеть надорванных людей Фасбиндера, попав в Нью-Йорк, надеялся встретиться с подростками из «Вестсайдской истории», в Риме невольно искал персонажей «Сладкой Жизни» Феллини, на Аляске — «Белого клыка», а в Испании — обаятельную буржуазию Бунюэля…

Заграничную жизнь мы представляли себе примерно так, как Ленин — коммунизм. Полагали, что тамошняя жизнь это жизнь тутошняя плюс свобода, богатство, кадиллаки, кока-кола. Мы догадывались, что западные люди в своем разумном государственном устройстве ушли так далеко вперед, что догнать их нам невозможно. Догадывались, но не расстраивались… Потому что были твердо убеждены, что в гуманитарном развитии, мы впереди. Принимали относительную юность русской духовной культуры за ее силу.