Пациент 35 — страница 45 из 86

Живу бедно и тихо, у меня нет ни планов, ни проектов, я не ставлю перед собой никаких задач, не думаю о сроках, ни о ком не забочусь, разве что сумку нести Уте помогаю.

Один раз в неделю посещаю дочку и внучку. Ни с кем не переписываюсь. Погряз в блаженной мизантропии. Ем яблоки. Наслаждаюсь нежностью бытия, пока не сдавит сердце или колено не заболит.

Вы рассуждаете о духовном слое, о бесконечных мистических пространствах и мистериях…

А мне надоели мистические пространства, не нужны мне больше и мистерии.

Я никуда не стремлюсь, я застрял в каменном гробе реальности.

Метафизика, эта измученная профанами кошка, согнула свой многоцветный хвост. Мяукает, норовит щеки оцарапать. Я говорю ей — тссс…

И принимаюсь за розовые креветки, сваренные Утой в соли Мертвого моря и обрызганные лимонным соком…

Не забывайте, что Вы пишете автору, который ВСЕ собирает — и драгоценности и мусор — и лепит из этого колкого материала своих героев. Вроде скульптора стиля модерн, сваривавшего различные железяки…

Я пишу рассказ не о Вас, а обо мне самом, думающем о Вас…

Напряжение будет возрастать и падать. Текст будет мягко пульсировать.

Перед самым концом эта маленькая вселенная взорвется как огненный шар…

Слова и буковки разлетятся во все стороны.

Останется — пустое пространство…

Гром. Звон. Гул.

Так гудит рояль после завершающих аккордов.

Так гудит и текст. Всеми своими пробелами.

Раковина.

Моя жизнь — отчаянье, оно сгустилось как туман из старого фильма, в котором приходят мертвые прокаженные мстить мне, еще живому.

Хотя я никого никогда и пальцем не тронул, пишу я только о тех, которых убил. Мои рассказы — рассказы палача, молящего свои жертвы о прощении, о забвении. Я отдаю им долг. Когда расплачусь — замолкну навсегда.

В начале восьмидесятых я впервые участвовал в выставке нонконформистов в Горкоме графиков на Малой Грузинской улице. Остался на сабантуй после открытия.

В сабантуе участвовали люди вроде Н. (со свитой), Я. (тоже со свитой), а также В., Д., К. и другие. Ну и их подруги боевые…

Расселись все в каком-то широком подвальном коридоре на досках и ящиках, начали жадно пить водку и курить. Затрясли бородами, засверкали лысинами…

Вдоль стен штабелями стояли картины. Московский запах — табачный дым, перегар, пот, асфальт, выхлопы, отбросы — смешивался с тошнотворным запахом рыбьего клея…

Глаза у художников и их бойцовых подруг налились нездоровым соком, как ядовитые сливы в балладе Пушкина. Начались выяснения отношений матерых самцов. Некоторые рычали как псы. казалось, готовы были укусить… Другие ерничали, братались… Их развязные сучки в болгарских дубленках не отставали от властителей дум — наскакивали друг на друга, как курицы, впивались друг в друга долгими мрачными взглядами, иногда целовались взасос.

Люди не разговаривали, а развешивали свои словеса на сизых простынях табачного дыма или бросались репликами, как будто плевались. Сипели, хрипели, кашляли.

— Ну ты, ета, взял тон! Ета…

— Блин! Баальшая такая картина, бааальшая… И тижолая… Холст провис, такая тижолая… Со зверями. Желтые коровы и саблезубые тигры, да… Как у Марка, бля буду… И Христос распятый над ними…

— Клёво! Манда-концептуалка! Не пропустит вохра-блядь!

— Концептуалка твоя — сопли синие! Вот я в Ельце видел картину. Мужик ебет гиппопотама!

— Сам ты гиппопотам, Др узя! Не люблю я тебя… Сделай милость, подохни поскорее!

— Не дождешься, мазила… Застрелись дробью, чувак…

— Как же я тебя не люблю, лианозыч! Сдохни, пожалуйста, я некролог напишу для Правды… Дворницкая твоя душа… Хрр, хрр…

— А ета, его новая вещага с иконами и крестами… Светы-пересветы на пресвятой… Вот же залупил, сука… По самое не могу запялил. Ета… Русь…

— Да, ништяг картина. Трубка Сталина и котики. Клевый тон… Чувак лессира положил грамотно… Колёры, плавочка… Краплаки на мраморе…

— Как я тебя не люблю! Космический ты мой… Ну подохни, прошу…

На Малогрузинке выставлялся еще раз восемь. Тешил тщеславие. Но с художнической стаей больше не общался — не мог победить отвращение, слишком сильно и от них самих и от их картин и разговоров несло блевотиной…

Знатоки и умельцы говорили мне — если хочешь чего добиться, побегай за водкой для Немухи или Дробилы годок-другой. Тогда тебя и в стаю примут, и в каталог вставят, и продаться помогут… Никого не трогает, ни КАК ты рисуешь, ни ЧТО. Для них одно важно — не допустить чужака к деньгам, к иностранцам, к сучкам…

Слушал сегодня Ноктюрн Шопена (опус 9 В) в исполнении пианиста А..

Начинается вкрадчиво, меланхолично, потом раскидывается веером и начинает укорять… Укорять и поить публику молоком мелодизма, а затем, после нескольких перистых сердечных терзаний, этим же веером слушателя по башке. С треском — хрясь! Проснись и живи, мертвяк!

А. — осторожный фехтовальщик, изящно прокалывает слушателю грудную клетку.

Музыка находит волнами, и мелодия, вдосталь постучав по сердцам нежным мелодическим молоточком, замолкает. И возникает вновь… Сладкие слезы источает рояль-супермаркет.

Мотив повторяется, повторяется… как будто из жалости… А. медленно вытягивает звуки из вечности. Голубоватые звезды мерцают… Выглядывает Луна…

В лунном свете показывается казак-полотер из фильма Чапаев. По сцене пробегает козлоногий Бетховен в парике, вытаращивает глаза, прислушивается глухим ухом, хватает со столика стакан молока, быстро пьет и убегает…

Дьявол-пианист скалит зубы и бросает на стол хрустящие белоснежные кости…

Люблю фильмы Федерико Феллини. Моя бедная удмуртка Уля видит во сне лупанар из «Сатирикона», незабываемое волшебное пространство, как будто внутри многоэтажного зиккурата. В каждой комнате соблазны — голая женщина или ребенок. Языком — тремоло.

Наверху — черная дыра, выход в пустоту вселенной. Из человеческого потного рая…

Люблю музыку из Казановы.

Пряные ароматы ночи, тихие говоры умерших, нежные всхлипы прошедшего.

Плитка времени ломается с легким хлопком.

Слаще шоколада.

Странно, почему мы не воем в сумерки? Ведь уже в двадцать лет видны жесткие лошадиные космы гопевского Сатурна. пожирающего нас, в тридцать пять — до наших носов доносится смрад из его пасти, а в пятьдесят пять, немногие, еще не сожранные им — ощущают чешуйчатость его кожи, ощущают настойчивое копошение червей в его отвратительных порах…

Казалось бы — вся мудрость человека, весь его талант и энергия должны уходить на борьбу с этим единственным настоящим врагом — временем, пожирающим нас заживо, но нет. мы знать ничего не хотим и пляшем, пляшем как безумные свой тотентанц…

Выжимаем до последней капельки дохлую кошку.

С удивительным равнодушием заколачиваем умерших родных в ящик и отправляем в крематорий. Смиренно ожидающий и наши божественные чресла.

Нет вечного искусства, нет и не будет вечных людей. Как бы ни было хорошо искусство Шопена — и оно устарело. И должно умереть. Если его слишком долго реанимировать — оно начнет смердеть. Уже смердит.

Потому что главный закон жизни — приход и уход, сменяемость. Земля не должна превращаться в музей, в долгоиграющую пластинку или в палату для коматозных пациентов…

Экспонаты музеев не надо реставрировать вечно — надо дать картинам умереть, они заслужили это. Тогда у людей появится желание писать новые картины.

Я видел достаточно картин, которые хорошо отреставрированы, но от оригинала ничего не осталось. И на месте чудесной органической плавки — кричит красками добротный, мертвый новодел.

Старый Бах поморщился бы, если бы услышал свои фуги, исполненные на рояле, а не на клавесине. Слишком много звуков-овощей. Мы все превращаем в сверкающие вкусные овощи.

Жизнь без Баха была бы для многих из нас — жизнью без Бога. Без надежды.

Старый Бог умер. Пока Бах не похоронен, а бродит по земле, новый Бог не появится… незачем.

Добротолюбие, религиозная философия… Это — мехи ветхие. Их молодое вино рвет и проливается на землю.

Бери удар на себя. Не бойся говорить правду. Мистика конца, философия бессмысленности и неопределенности, торжество смерти — интереснее и убедительнее религиозного опиума.

Когда ты переходишь к общим оправданиям жизни и творчества, к надеждам и упованиям, то начинаешь лукавить, вытягивать как жулик из рукава — туза Флоренского, туза Саровского, Евангелие…

А шестерка (обычная жизнь) бьет туза.

Разглагольствования, рассуждения, мнения и прочее — все это имеет для меня смысл, только если разглагольствует литературный герой… Сам я молчу. Все, что пишу — это представление. Мой домашний плейбек-театр одного актера.

Я не знаю, что я думаю о том или об этом. Мое мнение — мне вовсе не интересно.

Мне неохота его развивать, проверять… Как только я слышу какое-либо высказывание, которое проговаривает мой внутренний голос, я начинаю искать соответствующего героя и подходящую ситуацию, в которой герой может высказать или подумать что-либо подобное.

Мое собственное мышление начинается и завершается в чертовом гипоталамусе, а весь мир действует и раздражает исключительно мою вегетативную нервную систему.

Все мои герои — суть эти раздражения. Генезис этот, естественно, оставляет на них своеобразный отпечаток — чертового копыта…

На мои робкие попытки поиграть с тобой в эту игру — загнать тебя в героя моей прозы, ты отвечаешь ударами дубины и плевками желчи. Твоя желчь прожигает на моей тонкой шкуре дыры, а дубина оставляет синяки.

В Рим, к блядям, вину и сладким кренделям?

Блядей, друг, и в Берлине достаточно. Высоченные как телебашня.

Винище пить не могу — отдам концы на Аппиевой дороге. Кренделя ел бы каждый день, но и так толстый как боров, впору под Луной летать.

А Гутузо твой — художник говённый.

У меня из-за него случился конфуз. В Пушкинском висит его картина. Или висела. Называется «Воскресение римского рабочего». И противный на ней такой рабочий изображен — цветастый и на крокодила похож. Курит, гад. И проигрыватель слушает. А я студентом водил экскурсии по Пушкинскому. Неофициально, для знакомых. Веду я людей, Рембрандт, Мунк, Сезанн… И вдруг этот рабочий херов показался. Почему-то я решил, что рабочий этот, вроде как Иисус — воскрес. И нарисовано его воскресение. Теорию развил. Смотрели на меня люди, как на сумасшедшего. А я плел и плел… Только дома, вечером, до меня вдруг дошло, что в названии картины — всего лишь день недели…