Пациент 35 — страница 46 из 86

Вино, бляди и кренделя? Заманчиво, конечно.

Помнишь, в «Сладкой жизни» приезжает к Мастроянни отец из провинции. Симпатичный старикан, в костюме, с воспоминаниями. Казенный такой человек. Состарившийся. А сын хочет отца развлечь, коктейлями его поит и с девушками знакомит. Отец хорохорится, раззадоривается, танцует…

И вдруг становится этому неуместному отцу плохо. Всерьез.

И всем почему-то безумно неловко — и актерам и зрителям.

Вот так будет и со мной, если ты меня из под коряги вытащишь, да в Риме по блядям с кренделями потащишь. Я конечно заведусь… А потом сердце схватит. И ты будешь думать — на кой черт я этого мудака из его норы вытащил, возись с ним теперь… И всем будет неловко…

Не плачь! Ничто не уходит. Твой римский 1979-й никуда не ушел, ты все еще там. в объятиях божественной Ивы. И останешься там навсегда. Выковырять из времени, застрявшего в нем человека, не может даже смерть.

Все наши мгновения — остановленное время, кристаллы вечности. Фауст ни черта в жизни не понимал…

В каждой нашей секундочке — и только в ней — мы бессмертны. Мы боги.

Иного бессмертия нет и не надо. Иное бессмертие было бы дурной бесконечностью.

Ты ведь наверняка еще в юности играл в мою любимую детскую игру — в Бога. И знаешь, что вселенную нельзя улучшить. Каждое, кажущееся таким желанным, изменение привело бы к фатальному ухудшению творения.

Даже человека, эту дрожащую тварь, эту бескрылую курочку, полную всяческих подлостей — улучшить невозможно. Потеряется жизнь.

Рихтер играет чисто, сдержанно, понимая, что его музыка вызовет бурю эмоций у слушателя, Рихтер оставляет в душе слушателя для этой бури место.

Рихтеровы звуки, узкие как графические линии, напомнили мне немецкую и голландскую зимнюю графику, со снегом, с замерзшей рекой, птицами-галочками, с замершими в нелепых позах детьми, с деревьями, с их четко прорисованными веточками, покрытыми иногда цинковым снегом…

Рихтер играет Генделя… его игра интровертна, ледяной мастер как бы впитывает, вбирает в себя звуки, он как бы высасывает Генделя. И посматривает на слушателя украдкой… так, как будто хочет высосать и его.

Посмотрел фильм Монсенжона. Жалко Рихтера до слез.

Он дрожит и стонет, просит оставить его в покое. А его всё спрашивают, спрашивают. Рихтер там как гоголевский колдун перед неминуемым наказанием. Презирает мир и публику, ненавидит себя. Музыка ему опротивела… И он швыряет ее в грязную канаву. И сам тихо уползает в смерть…

Есть ли у меня машина?

Был у меня велосипед «Диамант», когда я жил в Саксонии, в городе К… Гонял я на нем по горам, по долам, пока однажды меня сзади машина не ударила. Среди бела дня. В сентябрьскую жару. Я взлетел и упал, треснулся башкой об асфальт. Машина умчалась в бескрайние дали, а я без сознания валялся. Очнулся — на середине дороги. Морда, рука и бок в крови.

Солнце слепило так, как будто оно приблизилось к Земле и встало у меня перед глазами… Побрел домой. Ни одна сука не помогла. Вызвал такси и в больницу поехал. С тех пор я и на велосипеде не езжу. Только на общественном транспорте катаюсь.

Во времена студенчества распускал я язык на семинарах. Задавал неправильные вопросы. Стукача одного чуть не утопил в Черном море. Гэбисты меня приметили, вызвали и пригрозили. что из МГУ выгонят, а на следующий день придут с милицией и забреют в армию, отправят солдатом на урановый рудник. Я представил себе все это и пасть заткнул…

И открыл рот только во времена перестройки.

Когда-то видел я страшную картинку в журнальчике — идет человек и катит на тачке, впереди себя, собственную опухоль… Размерами превышающую своего хозяина. Жуткий, пульсирующий, коричнево-синюшный, морщинистый кожаный мешок с болезненными внутренностями. Комментарий гласил, что удалить эту опухоль нельзя, потому что тогда, вместе с ней, погибнет и ее носитель. Так что вынужден был этот несчастный свою собственную опухоль на тачке катать. Лечь или встать он сам не мог. Ему помогали четыре человека, опухоль была крайне чувствительна и болезненна. Жил он с ней уже более двадцати лет. Кошмар…

Я долго думал, гадал — в чем кардинальное отличие совка или бывшего совка, от западного человека. И понял — совок и есть тот больной с гигантской опухолью.

Эта страшная опухоль — Россия.

И каждый совок таскает ее всю жизнь, пока не сдохнет. Мучается от неудобства, коченеет от страха, мычит от терзающих его болей…

Западный человек — просто человек, без опухоли, без тачки… человек.

Совок — не человек, а раб своей страшной, часто вовсе для посторонних глаз невидимой, ноши, раб своего собственного, дико разросшегося прогнившего тела, непрерывный обонятель вони — вони своей гниющей Родины, он сам ее плоть и кровь, ее гной.

Отдыхали мы гопкомпанией — человек в восемь, несколько комнаток снимали на диком побережье. В начале сентября. Бархатный сезон…

Мой друг Алеша, по прозвищу Дуремар, любитель и знаток музыки и живописи, вернулся только что из Англии. Рассказывал за завтраком торжественно: Оскотинились они там. Влюблены все в этого урода — Фрэнсиса Бэкона. С жиру одурели. Разговаривают за столом — только о еде, выпивке и деньгах. Здоровые все, благополучные и богатые. Нет в них ни любви, ни боли, вообще ничего духовного, все только на уровне пищеварения… Какое-то мутное сытое прозябание. И искусство такое же, животное, и музыка — дегенеративная какая-то гадость пресыщенная, бездушная…

Я тогда его предупредил: Любезный Дуремар, говори о чем угодно, только, не о боли. Ты знаешь, я не верю в Бога, но уверен, что каждое наше слово, словечко, восклицание, каждую нашу мысль — слушают большие мохнатые уши дьявола. И он наверняка очень радуется, когда натыкается на этот стандартный набор русского юродивого — боль, духовность, соборность, жертвенность… Моли своего Бога, чтобы пронесло.

Посмеялись. Поболтали о Фрэнсисе Бэконе. Пошли купаться…

А вечером — у Алеши пошел почечный камень. Без всяких причин.

Ночью он уже не мог терпеть, бредил и громко стонал, к утру — только кричал…

С огромным трудом уговорили мы какого-то аборигена за десять рублей отвезти его в больницу. Оклемался Дуремар довольно быстро и уже вечером следующего дня вещал за ужином: Вы все равно не поверите, но после нашего разговора, перед сном, услышал я вдруг жуткое шуршание… Представилось мне, что вся комнатка наша, все ее немногие кубические метры заполнены до потолка огромными волосатыми ушами… И все кто-то ими гадко так поводил… А потом разглядел я в темноте красные глаза Сатаны. И двинулся во мне камень — и всего болью проняло, вначале слабой, вроде как беленькой, а потом — яростной бордовой волной прошило… Как пулеметной очередью… Закусил Сатана своим кривым зубом мне бок и не отпускал… Все. никакой духовности, боли и метафизики. Хочу жить в Лондоне, есть по утрам бананы и говорить только о еде и деньгах.

Атеша Дуремар лет до шестнадцати играл на скрипке, потом ему сломали руку хулиганы на Чистых прудах, где он жил со своим стареньким папой. Играть Алеша больше не мог. Но любовь к музыке сохранял всю жизнь. Собрал огромную коллекцию пластинок. Больше всего любил музыку Густава Малера и Генри Пёрселла, из исполнителей — Альфреда Деллера. Элизабет Шварцкопф и Дитриха Фишера-Дискау…

Я часто приходил к нему в гости. Он кормил меня жареными баклажанами «под грибы» со сметаной и гречкой. Ставил пластинку какого-нибудь хриплого итальянца вроде Тото Кутуньо, мы пили кофе и болтали обо всем на свете. Так проходили мои лучшие московские вечера. Не с девушками в постели, и не в домашнем логове, а в небольшой квартирке у Ногатинского затона, в которую Алешу выселили из центра.

Был Алеша гомосексуалистом, а я, дурак, этого не знал, даже и не догадывался.

Дуремар безумно любил Италию. Выучил итальянский. В конце перестройки основал какую-то фирму, возил в Рим и Венецию директоров советских заводов, чему-то их там учили…

Разбогател в начале девяностых. Сошелся с римскими гомиками.

Дуремар почувствовал себя плохо впервые на пляже на Мадагаскаре. Приехал домой — отошло. Затем опять началось. Рак легких. И не курил никогда. Оперировали его в Москве. Раскрыли, посмотрели и зашили. Он задыхался, страдал.

Умер он, милый, в Италии, в больнице. Не дожил и до сорока лет.

Побоялся я тогда приехать в Москву, проститься. Струсил.

И КГБ я боялся и еще больше боялся увидеть лицо умирающего друга.

Никогда себе этого не прощу.

В Москве у нас была кооперативная трехкомнатная квартира. Библиотека приличная, иконы, картины… После того, как мы уехали, в квартире остались жить друзья. Библиотеку разворовали, мои иконы и картины — пропали, а квартиру нашу продали за смехотворные деньги.

С тех пор я отношусь с иронией к вещам и деньгам.

А когда понял, что мои рисование, которым я страстно занимался почти тридцать лет, никому не нужно — стал с иронией относиться и к самоотдаче, дарению себя, единственному, ради чего стоит жить…

Я дарю себя миру — а мир фыркает в ответ как обиженный пес, делает кучку и забрасывает меня экскрементами. Все правильно. Не сваливай свою ношу на других. Тащи сам, пока не сдохнешь.

Мои тексты — вовсе не подарок читателю, а щелчки по носу.

История эта произошла в студенческом лагере «Зеленая гора». В семидесятых годах прошлого века. Действующие лица — Гришка-очкарик, моя нежная подруга Эля и я.

Присутствует и хор, состоящий из студентов и преподавателей. но непосредственного участия в действии не принимает. Только мычит и тяжко стонет, как старый прокаженный еврей в образцовом лепрозории имени Кирова на Кольском полуострове…

Оговорюсь сразу, море в этой истории — не одухотворено, хотя оно и является главным злодеем. Что с него взять? Просто море, довольно грязное. Соленое как вспотевшая задница советской теннисистки.

Устроили лагерные начальники соревнования по настольному теннису.

Я играл прилично, учился в свое время у знаменитого однорукого игрока Димы Калинина, грозы пинг-понговских турниров в Парке культуры в конце шестидесятых. Умел закрутить подачку-неберучку, короткую, над самой сеткой, ошарашить противника горбатым топ-спином из-под стола или элегантной подрезкой…