Летит, летит китайский шарик, как будто выточенный из легчайшей слоновой кости, летит на бреющем полете, а в самом конце, на предательской белой полосе, касается слегка шероховатой поверхности и падает камнем вниз. Противник, приготовившийся гасить, в ярости лупит ракеткой по столу…
В финале встретился я с Гришкой-очкариком. Подоспевшим с другой стороны турнира.
И вот. играем мы наши десять партий, а весь лагерь смотрит. 400 внимательных глаз и 200 сопящих студенческих рыл. Но и меня и Гришку тревожат и занимают только одни глаза, одно милое рыльце.
В Элю я влюблен параллельной, второй влюбленностью. Моя первая любовь — черноволосая красавица Марина, отдыхает в это время в прутом студенческом лагере — в Абхазии и проворачивает там небольшой, уютный романчик с аспирантом-филфаковцем. Целуется и обнимается с ним на пляже по-еле отбоя. Я их ласки чувствую и за триста километров. И бешусь. И исключительно, чтобы не сойти с ума — ухаживаю за Элей.
Какая декадентская хрупкость! Плечики узкие. Как будто из японской бумаги вырезаны. Блондиночка. Губы мягкпе-мягкие, как пластилин, плавятся, когда я их целую, а длинный жадный язык — как пятнистый питон, жмет мои гланды мертвой хваткой…
Гришка тоже влюблен в Элю. Каждый раз. когда подает, кидает в ее сторону вопросительно-нежный взгляд. Через свои пижонские узкие очки. Как персик ей бросает… А она. вроде, этот персик ловит, надкусывает, целует и с благодарностью ему обратно запускает. Закадрил очкарик мою девочку вчера на танцах, когда я с дружком моим умным, Роником, о смысле жизни беседовал.
Гасит Гришка хорошо с моих подрезок. Змееныш. Резкая, сухая кисть у гада. Хорошо разработал в общаге на суходрочке.
Чувствую, дело идет в засып. Продуваю.
И тут… начал я Гришку проклинать. Честерить-материть.
А когда он последнюю подачку подал, я в ответ закрутил, а он мне в самый угол влепил, как мушкетёр шпагой, а я не только не взял, но растянулся, шорты порвал и ветры громко пустил — тогда я его к смерти и приговорил.
Странный, как будто и не мой, холодный, будничный голос прошептал в моем кудрявом еще тогда резонаторе: Ты. гадина очкастая, утонешь сегодня ночью, утонешь, утонешь…
Я встал, поправил штаны, по-иудиному пожал победителю руку, небрежно поцеловал Элю в щеку и помахал болельщикам. После этого ушел спать в нашу комнату.
Меня разбудили под утро. Привели на пляж. Показали труп и сломанные очки. Я помогал тащить Гришку в лагерь. Истерические крики ломающей хрупкие пальцы Эли. я почему-то не слышал. Наверное, уши заложило.
Если бы этот текст прочитал знаток моего творчества…
ПОКА, впрочем, таковых знатоков не имеется в наличии, что не так уж и плохо по различным причинам. Так вот, вышеупомянутый знаток скептически посмотрел бы на меня и сказал бы следующее…
Интересно, почему читатели обычно смотрят на автора скептически? Или даже сардонически. Как царь Сарданапал глядел на своих наложниц, рабов, коней и на свои несметные сокровища. После того, как приказал зажечь дворец.
Итак, знаток сообщил бы мне, что в одном из моих рассказов схожий с Гришкой герой, тоже кстати очкарик, тонет в Черном море в схожих обстоятельствах, и что не гоже писателю так нагло испытывать терпение читающей публики и безбожно повторяться.
В ответ я бы потупился, тяжело вздохнул и погрузился бы в длительное молчание… А потом ответил бы… Почему писатели часто тяжело вздыхают, потупляются и погружаются в молчание? Что так угнетает нас, несчастных служителей Эрато и Эвтерпы?
— Видите ли, майн либер Херр, Вы правы, в рассказе Псоу герой, соперник автора, тоже тонет. И действительно при схожих обстоятельствах. Все правильно. И ваш сарданапальский тон вполне уместен. Но… Рассказ Псоу — выдумка, лирическая фантазия на тему детства золотого студенческого… Кстати, а Вы знаете, почему в слове студенческий нет мягкого знака, хотя все студенты любят студень? Так вот. повторяю. Псоу — фантазия, а вышеприведенная история — чистая правда. Что, срезались? Так что не советую Вам играть со мной в пинг-понг!
История эта долго не давала мне покоя. Совесть меня грызла. Неужели я виноват в смерти человека?
Поэтому я рассказал ее при оказии одному известному московскому мистику и алхимику, тайно разводившему золотых карасей в собственноручно вырытой на дачном подмосковном участке яме. Алхимик замаскировал яму густыми кустами малины — чтобы соседи не увидели и не донесли. Карасей он жарил в маленькой сковородке на краденном подсолнечном масле, которое ему поставлял сосед, Колька Пивоваров, работавший тогда поваром в огромной столовой какого-то секретного завода под Кубинкой…
Так вот, мистик этот карасевый выслушал меня внимательно и сказал: Приговорил к смерти… Ты? Чепуха. Ты просто почувствовал его судьбу. И озвучил ее как смог. В тех обстоятельствах… Ревность, горечь поражения… Так что, не переживай, пойдем, карасиков моих попробуешь. С кардамоном и перчиком… Малыши, а по вкусу не уступают зеркальным карпам!
Знаешь, что народ говорит о воробьях? Как объясняет то, что воробышек ходить не может, а только двумя ножками вместе прыгает-прыгает? Ему черт связал ноги. Или Господь, в христианской традиции, что, впрочем, одно и тоже. Якобы за то, что чириканьем своим выдал свистун-предатель место, где Христос от палачей прятался, а потом и гвоздики таскал, те, которые в руки-ножки, и в пах распятого клевал… Чирикал бешено. пока Спаситель не умер, подавал всему торжествующему аду знак, что и дальше мучить можно.
Чем-то мне всегда и сам Прокофьев и его музыка этого чирикающего воробья напоминают.
И ритмическое устройство его музыки, очевидно птичье или даже насекомое, напоминает быстро скачущего на своих тоненьких ножках, как на двух ходульках, соединенных палочками, воробьишку. У Прокофьева музыка не льется, а скачет.
Не знаю, какую роль играл он у усатого — что-то слишком много сталинских премий ему надавали, да и за восьмую тоже наградили… И чирикал Прокофий ровно столько, сколько мучительство продолжалось — в один день с дьяволом дух испустил.
Жену-испанку в лагеря отправили. А он в сторону метнулся. на дороге не встал. И из людей его выкинуло, стал чирикающим свистуном-воробьем…
Что-то в лице Прокофьева — то ли лисье, то ли путинское даже, и чирикает… На двух ножках по клавиатуре прыгает, носик о клавиши чистит.
Сквозь его сюр — советские артефакты проскальзывают. Разглядел я старомодные выутюженные брюки с отворотами, даму в шляпке, нелепый вычурный романчик…
А потом тревога…
От своих тощих теней бегут тощуны.
Корчатся в конвульсиях несчастные звуки.
Чириканье, клекот, свист — лютует птичья дьявольская рать.
81 января прошлого года я умер. Грудь сперло, дыхание прервалось. Страх, потом — холод и тьма небытия. Продолжалось полминуты. Затем какая-то сила меня из тьмы вытащила. Скорая, больница только навредили.
Теперь я ценю немногое оставшееся время.
Люблю каждую травинку на ржавых берлинских газонах.
Гулял сегодня через шесть мостов — в глубоком восточном Берлине, в стране Дебилии…
Сколько форм, сколько разнообразных существований.
Симфония, бескрайние поля елисейские, сказочные ландшафты…
Ута приготовила сырники с изюмом — ты бы и есть не стал, а для меня это лучшие деликатесы, потому что добрые старые руки Уты сырники лепили…
История о двух передних зубах…
Или о том, как надо разговаривать с путинскими дипломатами.
Учился я в начальных классах в английской школе номер четыре за универмагом Москва.
В этой мерзкой школе учились дети начальства, из соседних цековских домов и из некоторых близлежащих громадных домов на Ленинском проспекте, от Октябрьской площади до ресторана Кристалл.
Вот как раз там. на Ленинском, в доме напротив магазина Лейпциг жил один ученик нашего класса, некто Венеров. сынок дипломатов.
А я был тогда влюблен в индианку Притьку, смуглокожую дочку индийских торговых представителей в Москве. Втюрился глубоко, до дрожи. На мою беду звали этого Венерова, отличника и зубрилу, тоже Игорь.
И вот, однажды, на уроке написал я своей девятилетней любимой записку — мы все тогда записки писали друг другу: Напиши, сколько букв в имени того, кого ты любишь…
Она мне возьми и ответь — букв пять, первая «и», последняя — «ь».
Я конечно обрадовался, мне и в голову не могло прийти, что она другого Игоря, отличника с примерным поведением и заячьими зубами, дисциплинированного и высокомерного Венерова любит. Потому что я, хоть отличником и не был — первенствовал по математике и, чем особенно гордился, слыл самым сильным в классе. Из-за плаванья. Погнали меня в спортивную школу в начале второго класса, из-за искривления позвоночника. Боялись, горбатым стану. Так я и пахал все детство. неизвестно зачем. Каждый день после школы — тренировка. плаванье до посинения. Тренеры — грубые туповатые дяди. Помнится, один из них часто пенял мне за то, что я не расту. Заставлял глотать пилюли для роста. Хватало у меня тогда детского ума пилюли выплевывать… Товарищи мои, которые пилюли глотали, и росли хорошо, и результатов добивались, и мускульную массу имели как баобабы, все уже давно в могиле…
К третьему классу сколиоз мой прошел, позвоночник выпрямился. У меня раздались плечи и фигура стала как у Антея. Много лет спустя говорил мне мой отчим — ты тогда выглядел, как силач Бамбула.
Я гордился шириной плеч и математикой. В случае конфликтов с одноклассниками, применял в качестве метода убеждения — стальной зажим, а одноклассницам гордо демонстрировал широкие плечи. Не мог я себе даже представить, что избранник моей черноокой индианки — вовсе и не я, Антей-Бамбула, а узкоплечий очкарик, субтильный, с нервными руками и выпирающими худыми челюстями Бенеров.
Несколько недель я был в эйфории, дурил и важничал…
Затем до меня медленно, как до жирафа, начало доходить, что что-то тут не так. Любимая моя на меня не смотрела, глазками оленьими в меня не стреляла, зато с Венеровым несколько раз на перемене гуляла. И явно к нему подлизывалась, а он запрокидывал противно голову, от чего-то очень по-взрослому отказы