вался… И домой он ее провожал, но ранец ее не носил…
И вдруг — страшная догадка укусила меня прямо в сердце как бешеная собака. Понял я, что Игорь-то Игорь в записочке, да не тот. Пришлось мне в первый раз в жизни узнать, что такое ревность. Какая это холера зубастая. Стала она меня грызть, отравлять мне детскую кровь.
Долго терпеть я не смог. На большой перемене взял я могучей дланью гаденького Венерова за грудки, отвел в пустующий класс, дверь изнутри закрыл как тогда делали — засунул ножку стула сквозь две ручки. Толкнул Венерова в грудь так. что он полкласса пролетел как голубок и об стену с треском ударился. Подошел к нему, приподнял его над полом, чтобы ножки в узких брючках в воздухе болтались и проговорил грозно: Игорек, хочешь сейчас же выбью тебе твои заячьи передние зубы? Говори прямо, хочешь или нет?
Венеров протянул: Не хочууу.
— Вот тебе мое условие — с Приттькой больше не ходи. Не кадрись и не разговаривай. Понял? Больше и предупреждать тебя не буду — вышибу зубы, будешь щербатый как Евграф (беззубый школьный сторож)…
После этого, ткнул я его молодецким кулаком в живот. Не сильно, только чтобы он слова мои запомнил получше. И из класса его выкинул.
С этих пор Венеров больше с Притти под ручку не ходил, домой ее не провожал, и не разговаривал — даже тогда, когда меня рядом не было. Мне классные шпионы доносили. Я таким развитием любовной интриги остался очень доволен и. не торопясь, домогался моей индианки еще два года и она не была ко мне совсем уж неблагосклонна.
Венеров, видимо, пожаловался на меня родителям, но они меня не преследовали, а сына в другую школу забрали.
И совсем я уже было эту историю забыл, как вдруг, уже сейчас, в путинское смрадное время, разгуливая в интернете, натолкнулся на злобное заявление российского МИДа в отношении Америки. И хотя далеко не все мне во внешней американской политике нравится, поразил меня наглый, подлый и лицемерный тон заявления. Смотрю подпись — главный представитель России где-то там — Игорь Венеров. Я давай его фотографию искать — и нашел. Он это, одноклассник мой бывший! Дополз, гнида, до самого мидовского верха. Та же рожа надменная. Скулы. И зубы те же, заячьи.
Подсказать, что ли, американцам, как с ним разговаривать надо?
Не бойся, Амфитеатровым ты не станешь — ты останешься самим собой. Из каждого пробела, из-за каждого слова твоего текста будет на читателя выглядывать маленький автор…
Это прозаическое уменьшение автора ты не должен воспринимать как принижение твоего значения, твоей роли…
Все мы лилипутики божьи. Надо уметь сохранять достоинство, даже если не умеешь писать как Марсель Пруст или Лоренс Стерн.
Я ни с кем не враждую и не соревнуюсь. А ты все летишь, как на тройке, в первачи. Если ты презираешь и ненавидишь публику — лучше не пиши. Текст пишут для публики. Для себя пишут только мерзавцы. Для Бога — неизлечимые кретины.
Берлинская ночь бежит как рысь, я чувствую ее асфальтовое дыхание, мягкий нажим ее упругих лап.
Ночь бежит к трем часам — моему часу волка. Сколько раз просыпался около трех в поту от одного и того же кошмара. Я бегу по странной потусторонней Москве и ищу свой дом, ищу родных и друзей… и не нахожу никого. Жуткое темное метро тащит меня по каким-то пещерам, норовя упасть в самый чер-нып центр Земли, ставшей огромной Москвой… Я не узнаю домов — темные воды текут по улицам, я лезу вверх по лифтовым шахтам гигантских домов, в их квартирах — запустение…
Однажды у нас под ванной, неизвестно откуда, появилась крыса. Это было мучительно. Крыса бегала по квартире и пугала меня до смерти. Я поймал ее ведром. Подсунул под ведро кухонную доску и так отнес крысу на двор, в сосновый лесок. Пока нес, крыса тяжело билась о ведро, прыгала на стены и плакала. Я выпустил ее в кусты, она убежала.
Крысиный специалист сказал мне, что крысы, побывавшие в плену у человека, умирают потом от инфаркта…
Большинство слов в предложении должны играть вспомогательные роли, как темные фигуры в театре Кабуки. Они должны подводить читателя к неожиданному слову или смысловому удару. Зернистые слова должны встречаться в тексте редко, как звезды во вселенной. Иначе они станут враждовать друг с другом и бороться за первенство. Чрезмерная экспрессия густопсового текста — не признак таланта, а свидетельство непонимания автором самой природы прозы.
Внутри фразы, как внутри комнаты, должно быть достаточно воздуха. Хорошо написанное предложение — резонатор.
В процессе писания, как и в процессе богослужения должна совершаться жертва.
Жертва чудесных метафор, образов. Отбор. Фраза должна звучать и жить. Не быть как комната идиота забитой словесной мебелью.
Твои боевитые фразы-войны часто перевооружены, носят слишком много кинжалов, мечей, арбалетов, тащат тяжелые пушки… От этого у них начинается одышка.
Надо тебе набраться мужества и выбросить из каждого ожерелья лишние камни, чтобы одна жемчужина засияла в простой благородной оправе.
Я хоть и пишу иногда о голубом огне, но сам никогда не держал обнаженного мужнину в объятьях. Никогда не был в мужчину влюблен. Дружил, уважал, жалел… А влюблен не был.
Голубых понимаю. Их чувство из какого-то другого источника любви. От сердечной, душевной близости, от нежной дружбы — близость телесная, братская, нежность.
Тогда все работает наоборот. Похоти и извраты — святы и прекрасны, безобразие становится красотой, дурные запахи начинают возбуждать и привлекать.
Пространство наполняется радостью. И любовь побеждает все — законы природы, дарвинизм, десять заповедей, эстетику, этику.
Влюбленность — это как бы разрешение богов.
Площадь какая-то паршивая. Пешеходная зона вроде. Дома невысокие, три-четыре этажа. На площади — маленький домик стоит. Рядом с другими домами, покрупнее.
Развалюха кирпичная. Краска облупилась. Двери нет, только окно. Подхожу к домику с улицы, знаю — там моя комната, там я живу.
Смотрю в окно с улицы. Комната унылая, железная кровать каким-то хламом завалена, старый стул стоит посередине, у стены — засиженный мухами, трехстворчатый, зеркальный шкаф. Влезаю через окно в комнату. Сажусь на стул. Смотрю на кровать. Мне тяжко, постыло, одиноко.
Замечаю, что на кровати лежит набитая соломой кукла. Мальчик. Это мой сын.
Тереблю куклу, трясу, прижимаю к себе. Пытаюсь ее оживить — открыть губами ее нарисованные глаза. А потом выбрасываю куклу через окно на площадь.
Смотрю из окна. В затененном углу площади копошатся неприятные маленькие существа.
Среди них мой оживший сын. Он показывает на меня пальцем, скачет, гогочет, кидает в меня камешки…
Я отхожу от окна, подхожу к изъеденному ржавчиной зеркалу.
Смотрю на себя. Вижу изможденного, худого, страшного старика. Кожа как пергамент, глаза красные, полуслепые…
Иду по пляжу. Пляж песчаный, пустой, бесконечный, с раковинками, крабиками, цветными камешками… Только море — не простирается в даль, а стоит вертикально… Тяжелая бурая водяная масса подергивается, грозит обрушиться и раздавить. Высоко-высоко на этой водяной стене вижу белое лицо утопленника…
Был я влюблен в одну даму, встречался с ней. Писал ей письма, но не отправлял. Потом жизнь развела нас. мы перестали встречаться, но я любил ее больше и больше. В какой-то момент я вдруг осознал, что уже пять лет ее не видел, а люблю как в первый день. Тогда я написал мой первый рассказ. О печати и не думал. Рассказ сжег. Но через двадцать лет восстановил его по памяти. Этот рассказ называется «Свидание».
В Гудауты я приплывал из Пицунды на пароходике, сидел там на пляже…
С одной милой, часто краснеющей девочкой. На пароходике мы пили чешское пиво, а на пляже — Псоу и Гурджаани. Купались вместе, а потом отходили подальше от людей, заворачивались казенным зеленым одеялом и потихоньку совокуплялись. Одеяло кололось…
Я ее встретил через тридцать лет. В один из моих коротких приездов в Москву.
Вошел в автобус у клубной части МГУ. кажется в 108-й. Она сидела на первом от кабины шофера сиденье. Я случайно сел рядом с ней и узнал ее. А она меня — или не узнала, или не захотела узнавать. Сказал ей что-то веселое про Пицунду, про пиво, про одеяло. Она покраснела до ушей, посмотрела на меня косо и не без ужаса, решительно встала и вышла у метро. А я дальше поехал. В книжный на Ленинский. В котором я купил еще первокурсником свой первый альбом Пауля Клее, изменявший мою жизнь. Отдал за него половину моей месячной стипендии — двадцать рублей.
Одна моя хорошая знакомая, с которой мы встречались не один год, заявила мне: После того, как мы с тобой расстались, я забыла все. что нас связывало. НИЧЕГО не помню.
Черное небо. Звезды — открытые чернобыльские реакторы.
Расширяющаяся вселенная — жуткая вакуумная пустышка с пылающими атомными маяками.
Космическое излучение обжигает наши мозги. Понятно, почему человек непрерывно бредит.
Нет, я не хочу выбивать у тебя табуретку из-под задницы.
Только хочу напомнить тебе, что там, под табуреткой — не паркетный пол, а дурацкий земляной шар, несущийся сквозь темную вселенную… Неизвестно откуда, неизвестно куда, неизвестно зачем…
Базары в Ташкенте хорошие и плов замечательный… И чай неплохой.
Был я там, поехал из любопытства на Съезд механиков. Какой-то докладишко стендовый у меня был. Не помню, про что.
Потом наш директор института на общем собрании объявил: Среди делегатов нашего института на международном съезде механиков в Ташкенте — только ОДИН не был ни на одном заседании, ни на одном докладе, в том числе и на собственном… Это — младший научный сотрудник такой-то…
И назвал мою фамилию. Я встал и откланялся. Зал зааплодировал.
В Ташкенте я бродил по городу. Набрел случайно на книжный. Купил там сразу томов двенадцать Достоевского, по пять томов Лескова и Чехова и еще штук двадцать других книг. В том числе сборник повестей Константина Воробьева «Вот пришел великан». И пошел в метро все это богатство листать и смотреть. Там было прохладно, в мраморном зале. А на улице — 38 градусов в тени. В конце октября 1987 года.