Запомнились изюмные ряды на большом ташкентском базаре. Люблю безумно изюм. А там — один только изюмный рынок величиной с Черемушкинский. Изюмы всех цветов и сортов. Я брал дыню-красномяску, разрезал ее дольками, ходил вдоль изюмных рядов, пробовал и дыней заедал. Часа по три… А потом в парке на лавочке «Дневники писателя» глотал. Подлая книга, но затягивает. Затем принимался за «Великана». Сладкое чтение, тот же изюм.
Дело в точке, откуда смотришь на мир… Поднимешь ее слишком высоко — увидишь одни материки, моря, горы. Сам себе будешь казаться горой… Константин Воробьев смотрел на мир с уровня глаз высокого мужчины.
Его книги портит только одно — невозможность прямо в лицо сказать коммунистам, какие они скоты. Хотя, может быть, именно поэтому он это удивительно художественно доказывает в тексте.
Бегаю по Берлину, как старый облезлый волк. Люди смотрят сумасшедшими овальными глазами… Местная архитектура — апофеоз бездарности. Свидетельство тупика цивилизации. Геометрия идиотов. Камни тяжелы. Мостовые обрушиваются на человека как каменный дождь. Мосты давят спинами наши бока…
Берлин — город-диссонанс. Единственное, что его объединяет, это грубость его обитателей.
Почему-то именно тут чувствуешь особенно остро — черемуха и романтика давно человечеством пройдены. Нет больше влажной пестрой идеалистической кожуры, защищающей нас от безумия реальности.
Нет смысла играть в мистику, в таинственные бездны, в тайные смыслы, в судьбу, в высшие силы, нет сил изображать даже вульгарных инопланетян. Все это — страусиные перья на дамских шляпках. Старомодно и смешно. Похерено.
Нету тайн, нет и таинств. Только кошмар реальности. В котором нам. счастливым обладателям телесных болванов почему-то и зачем-то надо жить. Ни почему, ни зачем никого больше не интересуют. Потому что по-качану, потому что незачем.
В мире царит неинтересная нагота. Невежество и грубость побеждают все…
Устарел, покрылся пылью и порос грибками не только боженька на извечной фреске нашего сознания, прокис и протух и век девятнадцатый со всеми его прелестями… Никому не интересно больше читать так много слов — герои Достоевского несносно много говорят, а Толстой — тошнотворно много и долго описывает… Современной человек не верит в болтовню. Слова — ложь, книги обрыдли.
Мой рубленый стиль — это ответ человека интернета на невыносимые длинноты великой русской литературы.
Музыка Шопена — это тревога, печаль, любовное томление. Все эти атрибуты предварительной игры перед совокуплением не интересуют современных людей, похеривших и предварительную игру… И вместе с ней — подлинное искусство.
Во времена Шопена еще любили и ценили вещи.
Современного человека интересует только одно — покупка и продажа… Наслаждаться вещами, ценить тонкую благородную работу мы разучились. Похерены и вещи.
Вещи уничтожил телевизор, главный заменитель и имитатор жизни. Он же сожрал кино, эстраду, театр… Теперь пришел конец и глупому ящику.
Его прикончили интернет, компьютер и мобильный телефон. Жизнь не надо больше заменять. Ее просто больше нет. Все мы провалились в кошмар реальности.
Вскоре мы потеряем и наши красивые тела и станем уродами. Мы станем, наконец, похожи на самих себя. Ведь тела — формировались не по чертежам ангелов, а в жестокой борьбе за существование, в убийствах, в охоте, в смертном страхе и ужасе. Мы больше не боремся. Мы преем в стрессе. Существования нет. Мы владеем тем. что не заслужили. Мы пропиваем и проедаем сейчас то, что наработали, наголодали. нажаждали наши зверские предки.
Будущее человечества ужасно. Избежать окончательного погружения в безумие реальности можно только одним способом — навсегда уйти в виртуал. Добровольно отказаться от тел, домов, атомных станций и прочего. Выстроить матрицу.
Читал вчера для избранной публики «Смерть Саши» по-немецки. Немцы трепетали и проникались…
После чтения шли мы с Утой домой по ночному центру Берлина, дождь хлестал как из ведра, ветер ураганный по черным улицам дул, мы промокли и продрогли…
Три градуса в Берлине и сыро как в погребе. Люди — как вампиры-фантомы из плохого кино. Готовился к воспалению легких… Спасло Шерри, которого я выдул полстакана перед отходом.
Чирей лютует.
Видели его морду с синяком? Пустячок, а приятный.
Если Чирея скинут, поставят какую-нибудь еще более отвратительную гадину.
Как после кепки поставили синюшного мертвеца…
Август 1991
В августе 1991-0 жил я в Дрездене, один, в поганенькой квартиренке, с печным отоплением и старым гэдээровским черно-белым телевизором. Был у меня маленький приемник «Сони» — слушал я по нему радио Свободу и рисовал цветными карандашами на прекрасной шершавой акварельной бумаге абстрактные композиции.
И вот, слышу — в Москве путч. Первая мысль — отрезан от семьи (жена и дочь были на даче у родителей на Урале).
Навсегда.
Боже мой, вот он, конец. Сейчас начнутся аресты. Расстрелы.
Посмотрел на путчистов. Руки дрожат, глаза бегают. Подумалось — нерешительные палачи. Перед смертью — еще и замучают. Будут мстить семьям уехавших.
Потом случилось то, что случилось.
Я был первый и последний раз горд за свой, уже навсегда оставленный, народ.
А через четыре недели после путча Ельцин говорил так, что стало ясно — все вернется на круги своя. Сменятся декорации, начальники, вынырнет из первородной тьмы безобразный русский гламурный «капитализм», такая же потемкинская деревня как и русский «социализм», прикрытие воровства и деспотии.
Где-то в будущем замаячил в потусторонних тенях — отвратительный образ…
Кажется так сейчас.
Потому что чудовищным обратным потоком, грохочущей грязевой лавиной затопила путинщина русское прошлое. Смыли ее грязные струи недолгую «перестройку», пробежали сквозь застой и оттепель, протекли по запотевшим стеклам гулаговских лагерей… и дальше, дальше заволокло поганым дымом особняки Наташ Ростовых и Татьян Лариных… и упали струп как в черный водопад в пугачевскую жуть, в глубь малютину. в кощеево сердце. Вот уже и запекшаяся кровь на мучениках-борисоглебах окрасилась черным…
И на самой перуньей морде показались знакомые воблпные глаза…
В начале восьмидесятых (отрывок)
В начале восьмидесятых… в странное время…
В 1981-м году мне исполнилось двадцать пять. Самое время задуматься над тем, как собственно хочешь прожить жизнь. Как и многие другие совки, я ужасно не любил размышлять на подобные темы, строить планы, ставить себе какую-то цель и брать преграды, а просто жил, справедливо полагая, что жизнь не имеет никакой цели, кроме самой себя, и что глупо поэтому тратить ее на нечто отвратительное — например, на делание карьеры в коммунистическом государстве, на обогащение, на возню с автомобилем или дачей и тому подобное. Я к тому времени уже заметил, что самые сладкие изюминки лежат себе, невостребованные, в придорожной канаве или в лесочке неподалеку. но озабоченное мнимыми проблемами, обезумевшее, тщеславное, жадное человеческое стадо несется и несется дальше по главной дороге смерти в погоне за призраками… осознал, что мне с ним не по пути.
Единственное активное действие, которое я бы совершил, если бы представилась возможность — это эмиграция на Запад. СССР был лживой и агрессивной общественной системой, граждане его, в подавляющем большинстве, были безнадежно испорчены советчиной. Жить в СССР было мерзко. Но возможности эмигрировать, как раз тогда, когда я наконец созрел для этого, у меня не было. В начале восьмидесятых ручеек эмиграции из СССР, и в конце семидесятых не сказать, чтобы полноводный. совсем обмелел. Подонки коммунисты и их послушное быдло — советский народ — добились того, что хотели, превратили свою страну в огромный лагерь, а самих себя в заключенных (и сейчас живущая под Путиным сволочь жаждет того же и, надеюсь, скоро получит).
СССР перегородил своей когтистой лапищей единственную дорожку, по которой я бы мог пойти. Освободил меня (как вы-яснилось — временно) от борьбы за выживание на новой родине. Все остальные, советские, пути я отмел сам.
Что же мне оставалось?
Не так уж мало! Рембрандт и Гойя, Пушкин и Гессе, Бах и Бенни Гудмен, улыбка милой девочки и задушевная беседа с другом, галька в Пицунде и церкви Пскова… творчество… метафизика… любовь… и редкие, не испоганенные еще окончательно коммуниздией островки реального мира.
Так в чем же «странность» начала восьмидесятых?
В предчувствии свободы на дне советской ямы.
Рассудок наш не верил в скорые перемены, а «воздух», который мы ощущали не только легкими, но и кончиками пальцев… начал как бы вибрировать, изменяться.
В Москве было особенно трудно дышать из-за царившего в ней торжественного и торжествующего холуйства… а невидимый, недоступный коммунякам и гэбне эфир… дрожал… переливался новыми цветами… источал изысканные ароматы… и мы обоняли их чувствительными ноздрями и не падали духом… хотя и было от чего.
И вот… генсеки и другие зловещие старцы начали, один за другим, играть в ящик, а к концу восьмидесятых в темном зловонном царстве ватников и сапогов неожиданно повеял свежий ветер перемен… и сама собой открылась светлая сцена… а за ней — дорога в огромный, неизвестный нам, свободный мир…
И мы ушли по этой дороге, напевая чудную мелодию из «Серенады Солнечной Долины», ушли навсегда из подлой части планеты… И не жалеем об этом.
Ну что же, все здорово и хорошо?
К сожалению, не совсем. Последовательно и разумно было бы выкинуть из памяти все, что касается нашей советской жизни. И жить себе новой, американской, европейской или израильской жизнью, забыв о проклятом прошлом и стараясь не обращать внимание на набухающую и прыскающую гноем опухоль на востоке под названием путинская Россия.
Но, увы, мы не компьютеры, а люди, очистить диск мы не можем, и прожив двадцать или даже сорок лет на Западе, сделав или не сделав тут карьеру, купив или не купив дом, посмотрев или не посмотрев полмира — мы все ра