Мы уехали для того, чтобы не хлебать больше этот прокисший советский бульон, не поддаваться на «их» уговоры, не видеть эти гнусные рожи.
Пожить в свободном, открытом всем ветрам, «прекрасном и яростном» мире.
Зачем же мы, подписывая этим последнюю капитуляцию, усаживаемся перед плазменными экранами-мониторами смотреть дозволенную путиными-брежневыми-сталиными ядовитую гадость?
Затем, что мы на самом деле не эмигранты, а живые трупы, зомби.
Это трагично, но исправимо.
Достаточно выключить телевизор, стереть «их» программу и открыть немецкую книгу. Ну хоть Гофмана почитать в оригинале. Крошку Цахеса. Или Гессе. Или «Человека без свойств» Музиля…
Или посетить музей живописи, пообщаться там с Дюрером. Кранахом или Петр усом Кристусом…
Или погулять в старинном парке…
Или влюбиться в очаровательную немочку…
Что, не можете, не хотите? Я же говорю, застрявшие между мирами зомби.
Шерри-бренди
Вселишь бредни, шерри-бренди, ангел мой…
Почему эмигранты пишут?
Потому, что не имели возможности свободно писать и издаваться на бывшей родине. Мне, например, и в голову не приходило предлагать каким-либо советским журналам или издательствам свои литературные опыты. Я и в шестнадцать лет знал — это никогда не будет напечатано.
Свободное слово в СССР было запрещено. Запрещен был и сам творческий мыслительный процесс — начиная с детского сада и до самой смерти совку активно промывали мозги. Да так успешно, что и до сих пор миллионы людей не понимают ни самих себя, ни исторических событий последнего столетия. Не понимают они и сути путинщины, в которой живут сейчас, как рептилии в гнилом болоте.
А изобретателю Ш. кажется, что «все всё понимают».
Не понимают. Ни черта не понимают. Съездите в Россию и поговорите с людьми. Или поболтайте с соседом-русаком.
Да, проект «великая русская литература» завершился. Но это не значит, что надо замолчать.
Не надо требовать от литературы и от литераторов слишком многого. Литература — вечное повторение, волна, обегающая шарик, бергсоновская змея. Она порождает и проглатывает тексты. Чтобы опять их породить.
Многие интеллигентные эмигранты из бывшего СССР, пожив на Западе и надышавшись другого воздуха, осознают свою бесписьменную совковую жизнь как позор и хотят наконец высказаться. Сформулировать хотя бы самим себе — правду. О нас самих, о нашей забубенной родине, о нашей жизни и судьбе…
Правду, однако, «прямо» не скажешь. Слишком затейлива. Правда являет себя в характерах, в сценах, в событиях. Поэтому люди пишут «литературу». Не потому, что это в Германии МОЖНО. А потому, что каждому пишущему — от последнего графомана до Бродского — это НУЖНО. Потому что мы люди, а не бессловесные скоты.
И неважно, что многих из нас не прочитает «немецкий ремесленник». Многих не прочитает, а кое-кого прочитает и посмеется и поплачет. А Ш., который и сам, полагаю, РАСПИСАЛСЯ, на вольных немецких хлебах — это все приводит в изумление или в ярость. Заставляет его извергать яды. попрекать эмигрантов их горьким хлебом (с колбасой) и их творчеством.
Ш. кажется даже боится, что «понаехавшие» писатели обожрут несчастную Германию… Или просто ревнует других писателей к литературе, которая кстати вовсе не хочет умирать, а хочет только сбросить старую саднящую змеиную кожу. Сменить формат. Завоевать виртуальные просторы и спуститься по чужой лестнице в пахучую гущу жизни.
Слова Ш. можно перефразировать так… Я-то буду писать, я право имею, я на свои креветки зарабатываю своими мозолистыми арийскими руками, под землей, в угольных шахтах и урановых рудниках, а вы… понаехали тут к нам, паразиты харьковские и московские! Бросайте свою бессмысленную писанину и ждите, дармоеды, когда вас на работу арбайтсамт пошлет… Лучше бы физическую…
Увы, этот ученый нигилизм Ш., очень напоминающий базаровский, школьный, ох как не нов. Пишущие люди прошлого прекрасно понимали практическую бессмысленность литературы и вампирическую, паразитическую сущность писателя. И тем не менее — изящную литературу все-таки делали. Для упражнения ума и развлечения утонченной публики…
Владимир Ш. сравнил людей с кошками.
Объявил, что таинственных белых пятен на карте личности как и на карте Земли больше нет, что писать не о чем и незачем. Потому что — все известно, обсосано, прожевано и выплюнуто. Очень убедительно написал. Как отрадно — наш коллега, большой ученый III. знает о человеке ВСЕ! Вроде как сталинско-брежневский кадровик. Или парторг. Умный, едкий, но…
Но, что такое литература, судя по его последним текстам, он и понятия не имеет. Слишком позитивен и честен. Слишком занят на рудниках. Литературное творчество начинается там, где заканчивается обычная жизнь, где бессильно рациональное мышление, там, где невозможно никакое «имитационное моделирование». Там, где і квадрат равен то плюс, то минус единице. Там. где в третий раз пересекаются параллельные прямые. Там, где «цветет миндаль», где «звенят атлантические диски» и «дышит почва и судьба».
Художественная литература — это не словесная добавка к «обычной, рациональной» жизни, а другая, особая форма работы сознания. Не анализ и не синтез, не пережёвывание реальности и не фантазирование. Не познание — а импровизация. Блюз. Лирика на прямоугольном листе бумаги. В словесном лесу. Свободное, ритмическое, в слово, в строку, дыхание души человека — и самой, оживающей в словах, метафизической субстанции жизни.
Шерри-бренди. Из черненьких вишенок, собранных в меланхолическом чеховском саду. На который выходят окна палаты номер шесть.
Полагаю, если бы хороший писатель Ш. хотел и главное мог написать что-то вроде «Опытов» Монтеня или «Сатирикона» Петрония — он бы никогда не пустился в тривиальные рассуждения о бессмысленности литературы и о позоре писательства. Ему помешало бы радостное чувство удовлетворения от хорошей работы. Пожелаем ему успехов!
О месмерическом и потустороннем
Третий человек уже спрашивает: Ты чего пишешь-то?
А я уже восемь месяцев не занимался писаниной. Потому что живот болел. Гастрит. И еще какая-то дрянь прицепилась. Одна дама сказала: Это у тебя психосоматика. Ты себя за что-то наказываешь!
Психосоматика? Дура, она и есть дура. Надо было ее чем-нибудь огреть за такие теории. Чем-нибудь экзотическим. Томом Ленардо что ли. Но жалко книгу, да и развопилась бы наверное жутко!
Даже читать не мог восемь месяцев. Свои тексты не мог читать. Чужие я давно не читаю — зачем? Свои — хоть поправить можно, а другие — висят огромными склизкими глыбами на фиолетовом небе и изрыгают из себя мытные струи словесных помоев. Прямо в морду норовят…
И потрогать их нельзя, не то. что редактировать. Ведь я уже много лет лит-ру не читаю, а только пишу пли редактирую. Читай, не читай… Чтение — это бреющий полет. Над зеркалами. В которых все равно только свои отражения и видишь…
А мои тексты не могу читать в болезном состоянии, потому что они ранят, режут. Жесть-наждак.
Мякоти у меня мало в рассказах, вот ведь незадача! А что делать, если ее нет? Ни в душе, ни в жизни. Сочной словесной мякоти у меня нет. ее публика любит, а я не люблю.
Разница во вкусах!
Даниил Хармс вот, например, любил лизать своим любимым дамам… мякоть… Не верите? Так уж вышло, что первым стихотворением Хармса, которое я прочитал в смородинной моей московской юности… прочитал и запомнил, было:
Ты шьешь. Но это ерунда.
Мне нравится твоя манда
Она влажна и сильно пахнет.
Иной посмотрит, вскрикнет, ахнет
и убежит, зажав свой нос,
и вытерая влагу с рук
вернётся ль он, еще вопрос
ничто не делается вдруг.
А мне твой сок сплошная радость,
ты думаешь, что это гадость,
а я готов твою пизду лизать, лизать
без передышки
и слизь глотать до появления отрыжки.
(1931)
Хармсу все прощают, а мне читатели-инквизиторы пеняли на то, что моему лирическому герою это самое, что Хармс любил лизать, представилось складкой свиной кожи, пахнущей мочой и тухлой рыбой (рассказ «Приезд»). Не мне, а ему представилось, но все равно во всем меня обвинили.
И еще Хармс любил стоять голым перед окном, так, чтобы его с улицы и из дома напротив видно было. Привлекал. На живца ловил… И заклинал:
Скорей подними занавеску
И жадно смотри на меня.
Ты страстной рукой подними занавеску
И страстно смотри на меня.
(1931)
А потом еще и злобствовал:
Почему нелюбопытны
Эти бабы супротив?
Потому что первобытны
Как плохой локомотив.
(1931)
Локомотив — супротив.
Вот что рифма с поэтом делает! В идиота превращает. Первобытного. Раньше я не мог объяснить, почему я терпеть не могу поэзию. Теперь могу. Потому что поэт всегда пишет ОТ СЕБЯ. Даже если с ним рядом муза стоит и грудями трясет и бедрами покачивает. А меня его или ее мнение не интересуют вовсе. Прозаик пишет от придуманного автора или от такого же героя или непонятно от кого. Если он начнет в своей прозе писать от себя, то чуда прозы — наплывов чужих мыслей, чужих чувств, чужих метафор, чужих существований — не произойдет. Будет только я-я-я.
Человек. Это великолепно. Это звучит гордо! — восклицает пролетарский гуманист Горький устами Станиславского со сцены Художественного театра.
Когда я вижу человека, мне хочется ударить его по морде. Так приятно бить по морде человека! — отзывается совок Хармс из своей убогой коммуналки.
Загадочный человек. Слабый, ранимый, психически неустойчивый. Хрупкий человек — в жестяных когтях сталинского Ленинграда. Умер в тюремной дурке. Не могли советские гниды несчастного голодаря просто отпустить домой помирать.