Да! Разве она не избавлялась навсегда от всех своих страхов и призраков, присущих людям от рождения, с помощью того же чародейства, не стала в высшей степени здоровой, нормальной, понимающей благодаря тому же лечению? А разве теперь не плачет, просит, умоляет, заклинает, не грозит самоубийством и местью, не выказывает ревности, ярости, страданий, скорби, негодования, не клянется, что она самая благородная и несчастная женщина, какая только жила на свете, что такой скорби, трагедии, любви, как у нее, никогда не бывало — и все с таким безрассудством, страстью, горячностью и волнением, словно является просто-напросто невежественной, страдающей дочерью Евы, чья смятенная, темная душа никогда не знала этого исцеляющего света?
Да! Они исключительная, утонченная порода, праздные баловни судьбы, далекие от проклятых несовершенств его низкой, потеющей, смрадной персти, обреченной на труд и страдания. И внезапно Джордж подумал, а не грозит ли ему задохнуться в этой беспросветности, как бешеной собаке, сражаться с миром бескровных призраков, сойти с ума и умереть в отчаянии от горя среди растленной, бесстрастной нежити, отвратительной породы ничтожеств, лишенных корней, которые чувствуют, будто они чувствуют, думают, что они думают, веря, что они верят, однако не способны ничего думать и чувствовать, ни во что верить. Неужели он любил женщину, которая никогда его не любила, неужели он обезумел, неужели сокрушен, повержен, сломлен из-за слабостей игрушки, непостоянства воска, легкомысленных шалостей мотылька?
А может, измена совершена тайно, без веселья и непринужденности изысканных шутливых бесед? Может, она в зеленом, жестоком великолепии весны таяла с одурманенной нежностью в объятиях какого-то чувственного, смуглого парня, какого-нибудь актера с полными губами и раздувающимися чувственными ноздрями, какой-то порочной, отвратительной твари с полным, белым, безволосым телом и толстой бычьей шеей?
Или то был какой-то мрачный, угрюмый юнец, который раздраженно постукивал по столу и «жил в Париже», который с какой-то лихорадочной злобой на весь мир внимал восхвалениям своих непризнанных талантов? Глядела она на него сияющими нежностью глазами, гладила его худощавое, мрачное лицо, говорила с изумлением, что лицо его «очаровательное», «очень утонченное», «прямо-таки ангельское»? Говорила, что «никому не понять, как ты прекрасен»? Говорила: «Ты обладаешь величайшими достоинствами, каких нет больше ни у кого, величайшей мощью, величайшим гением. Никому не понять величия, богатства и красоты твоей души, как понимаю их я»?
И говорила потом о трагической разнице в возрасте, которая разделяет их, делает подлинное счастье обоих невозможным? Говорила, плача при этом, о своих горестях, клялась, что это «величайшая любовь ее жизни», что вся прежняя любовь и жизнь ничто по сравнению с теперешними, что она никогда прежде не думала, не могла представить себе, что такая любовь возможна, что подобный рай любви может существовать на земле, и что во всей мировой истории не было ничего сравнимого с нею? Произносила громкие, высокие слова и легко уступала ему, возвышенно говоря о высокой любви, священной чистоте, вечной преданности, физическом и духовном освящении?
Джордж невидяще смотрел в гущу трепещущей, прекрасной листвы, ненавистные картины струились в его исступленном разуме черной процессией позора и смерти. Он оказался в западне безрассудства, крушения, безумия, ненавидел собственную жизнь и мерзкий позор, в котором она захлебнулась, был открыт в своем унизительном несчастье пристальному, безжалостному оку мира, лишен возможности укрыться, спрятаться от него, поведать кому бы то ни было о бремени горя и ужаса, лежащем на его сердце.
Иногда в полдень при виде румяного, здорового, любящего лица Эстер все великолепие и пение прошлого возвращалось к Джорджу с ликующей радостью и здравомыслием. Но всякий раз после ее ухода в его сознании пробуждалось с обжигающей яркостью горячечного бреда это жестокое, зловещее видение Эстер, красивого, ядовитого цветка растленного, бесчестного мира, ночью, в недосягаемости. И безумие вселялось в него снова, отравляя кости, кровь, мозг своей порчей.
Тогда он звонил Эстер, и если заставал дома, осыпал злобными упреками и непристойной бранью, спрашивал, где ее любовник, нет ли его рядом, и когда она клялась, что в комнате с нею никого, ему казалось, что за ее спиной слышатся шепот и смешки. Тогда, обругав Эстер снова, он говорил, чтобы она никогда больше у него не появлялась, выхватывал телефон из ниши в стене, швырял на пол и принимался топтать, словно аппарат являлся подлым, злонамеренным виновником его крушения.
Но если Эстер дома не оказывалось, если трубку снимала горничная-ирландка и говорила, что ее нет, отчаяние и безумие Джорджа не знали границ. Он яростно засыпал горничную вопросами. Где миссис Джек? Когда вернется? Как отыскать ее немедленно? Кто с ней? Что она велела ему передать? И если горничная не могла немедленно и четко ответить на все эти вопросы, Джордж считал, что она дурачит его, издевается над ним с насмешливым презрением и надменностью. Улавливал в звучном, вкрадчиво-почтительном голосе ирландки нотки насмешки, злобного веселья наймитки, бесстыдной и самоуверенной, запятнанной, опороченной тайным сговором и получением платы за молчание.
И он клал трубку, осушал бутылку до последней капли, а потом устремлялся на улицы браниться и драться с людьми, с городом, со всей жизнью в тоннелях, на улицах, в салунах, ресторанах, а вся земля тем временем кружилась в своем огромном, сумасшедшем танце.
А потом, в многолюдной вечности тьмы, длящейся от света до света, от зари до зари, он бродил по сотням улиц, глядел в миллионы синевато-серых лиц, видел во всех смерть и ощущал ее повсюду, куда бы ни направлялся. Бросался в тоннели, ведущие к какому-нибудь отвратительному аванпосту громадного города, неприглядной окраине Бруклина, и выходил на бледный утренний свет в ужас пустырей, ржавчины, мусора; в ужас унылых домишек, разбросанных на бесплодной земле, сбитых в кварталы, повторяющие друг друга с идиотским однообразием.
Иногда в каком-нибудь таком месте безумие и образы смерти исчезали столь же внезапно и загадочно, как и появлялись, и он возвращался в зарю, от смерти к заре, идя по Мосту. Чувствовал под собой живое, динамичное содрогание его огромного, похожего на крыло пролета. Потом ощущал свежий, чуть гнилостный запах реки, замечательный запах морских водорослей с его радостным предвестием моря и плавания, знойный аромат обжаренного кофе. Видел огромную гавань с ее мощными приливами, движением горделивых судов, а прямо перед собой — громадный отвесный утес ужасающего города; и зарю, яркую утреннюю зарю, вновь пламенеющую на множестве его шпилей и бастионов.
Вот что творилось с Джорджем в зеленом великолепии того решающего, рокового, гибельного апреля. Он ненавидел живых людей, не видел во всех и во всем вокруг ничего, кроме смерти и холодной развращенности, и вместе с тем любил жизнь с такой неистовой, нестерпимой страстью, что каждую ночь словно бы вновь посещал пределы этой громадной земли будто призрак, чужак, посторонний, мозг его был охвачен мучительной горечью воспоминаний и неутолимым томлением по всей радости и великолепию жизни, которую, как ему казалось, он утратил навсегда.
37. ССОРА
Безумие Джорджа той весной усугубляла, была в нем основой, затрагивала его со всех сторон любовь к Эстер, любовь, которая из-за распаленной воображением ревности, отвращения к миру этой женщины, чувства крушения и утраченных надежд преобразилась теперь в жгучую ненависть. Почти три года прошло с тех пор, как он познакомился с Эстер, полюбил ее, и теперь, словно человек, который вышел из непроглядной сумятицы и ярости битвы, оглянулся и впервые ясно увидел, что принадлежит к числу побежденных, осознал свое поражение. Джордж теперь стал способен различать все стадии, которые прошла его любовь.
Вначале он испытывал ликующую гордость и самодовольство тем, что считал блестящей личной победой — любовью красивой, талантливой женщины — данью собственному тщеславию.
Потом тщеславие и радость сладострастной победы уступили место смирению, возвеличиванию любви, и в конце концов Эстер завладела каждым биением его сердца, всей энергией и пылом его жизни.
А затем неожиданно ловец попался в ловушку, победитель оказался побежденным, гордый и надменный унизился, Эстер вошла в его плоть, растворилась в его крови, и казалось, он уже никогда не изгонит ее из себя, никогда не сможет взирать на жизнь собственными глазами, никогда не обретет вновь ликующей независимости своей юности, не сможет избавить плоть и дух от того жуткого плена любви, который лишает мужчин их гордой обособленности, их неприступного затворничества, возвышенной музыки их уединения. И когда он начал осознавать могучую власть любви, степень, до которой она поглотила все его силы и помыслы, то понял, что цена, которую платит за нее, слишком высока, и стал раздражаться, тяготиться оковами, которые выковало его сердце.
И тут уже вся гордая, торжествующая музыка этой любви, которая пленила его, покорила его, стала прерываться, искажаться, звучать хрипло и непристойно из-за набегающих одна за другой волн сомнения, подозрения, ненависти и безумия, которое в конце концов окончательно и губительно возобладало над его жизнью.
В неистовой хронике этой страсти с ее бессчетными воспоминаниями, бесчисленными переплетениями оттенков и мгновений, мыслей и чувств, каждое из которых было пронизано столь неописуемым смешением страдания, радости, нежности, любви, жестокости и отчаяния, что словно бы вырастало из всего слитного действа жизни, реальность отсчетного, календарного времени нарушилась, и эти три года оказались длиннее, чем любые десять, прожитые до того Джорджем. Все, что он видел, делал, чувствовал, читал, о чем думал или грезил во всей прежней жизни, представлялось ему лишь почвой для настоящего.
И когда все это открылось в раздумьях Джорджу, то полное, отчетливое осознание, что Эстер захватила власть над его жизнью, что он покорен ее игу, показало