О, им было бы легче сносить свое отвратительное поражение, если б они сражались насмерть с беспощадной, неодолимой судьбой, которая лишила их жизни в кровавом бою, перед которой они теперь безнадежно лежали мертвыми. Но умирали они как порода тупых, ошеломленных рабов, раболепствовали ради корки хлеба, находясь перед громадными столами, ломящимися от вожделенной еды, которую не смели брать. Это было невероятно, и Джорджу казалось, что над этими кишащими ордами в самом деле есть некий злобный, насмешливый правитель, который управляет ими, словно марионетками в страшной комедии, издеваясь над их бессилием, бесчисленными иллюзиями какой-то бесплодной силы.
Значит, и он принадлежит к этой отвратительной породе голодных полулюдей, которые хотят еды и осмеливаются взять только шелуху, постоянно ищут любви и оскверняют ночь непристойным блеском множества скучных забав, жаждут радости и дружбы, однако же с тупым, нарочитым упорством отравляют свои вечеринки ужасом, позором, ненавистью? Неужели он принадлежит к этой проклятой породе, которая говорит о своем поражении и, однако же, никогда не сражалась, которая тратит свое богатство, чтобы культивировать пресыщенную скуку и, однако, никогда не обладала энергией или силой добиться удовлетворения, не обладала смелостью умереть?
Значит, он принадлежит к этому кругу жалких рабов, которые, немощно рыча, идут унылым путем к смерти, ни разу не утолив голода, не избыв горя, не познав любви? Значит, он должен принадлежать к пугливой, несуразной породе, которая не дает воли своей мечте и украдкой утоляет похоть за углом, в неуклюжих корчах на узкой кушетке или, трепеща, на скрипучей койке дешевого отеля?
Должен быть таким, как они, вечно таящимся, вечно осторожным, робким, трепещущим, и ради чего, ради чего? Чтобы юность томилась, никла, переходила с горьким недовольством в седую, дряблую старость, чтобы ненавидела радость и любовь, потому что хотела их и не смела обладать ими, и все равно была осторожной, нерешительной, сдержанной.
И ради чего? Ради чего им сберегать себя? Они берегут свои жалкие жизни, чтобы лишиться их, морят голодом свою жалкую плоть, чтобы она сгнила в могиле, обманывают, ограничивают, дурачат себя до самого конца.
Джордж вспомнил горькое, отчаянное обвинение Эстер: «Глупец! Жалкий, безумный глупец! Ты отвергаешь самое прекрасное, что только может у тебя быть!».
И тут же осознал, что она сказала правду. Он ходил по улицам ночью, днем, сотни давно прошедших, безжалостно убитых часов, вглядываясь в лица множества людей, смотрел, есть ли у какой-нибудь женщины хоть капля ее очарования, хоть проблеск ее великолепия, радости и благородной красоты, сквозящих в каждом ее жесте, каждом выражении лица, и ни разу не видел такой, чтобы могла сравниться с Эстер: все по сравнению с нею были тусклыми, безжизненными.
И теперь свирепая ненависть, которую испытывал Джордж, браня Эстер во время их ожесточенной ссоры, десятикратно усилилась и обратилась на него самого, на людей на улицах. Потому что он сознавал, что предал ее любовь, ополчился на нее, отдал ее робким, трусливым рабам и тем самым предал свою жизнь, отдал равнодушной смерти.
Эстер сказала ему со страстным негодованием и мольбой: «Как думаешь, зачем я все это делаю, если не люблю тебя? Зачем прихожу изо дня в день, стряпаю для тебя, убираю за тобой, выслушиваю твои оскорбления и гнусные ругательства, бросаю работу, оставляю друзей, не ухожу, когда ты собираешься меня прогнать, если не люблю тебя?».
О, Эстер сказала правду, истинную, чистую правду. С каким умыслом, лукавым, тайным, коварным умыслом эта женщина три года щедро изливала на него любовь и нежность? Почему она провела десять тысяч часов с ним, оставляя роскошь и красоту своего дома ради неимоверного хаоса его убогого жилища?
Джордж огляделся вокруг. Почему она приходила ежедневно в сумасшедший беспорядок этой громадной комнаты, в которой, казалось, какие бы терпеливые усилия ни прилагала Эстер, чтобы содержать ее в порядке, волнение и неистовство его духа поражали все, как молния, поэтому все вещи — книги, рубашки, воротнички, галстуки, носки, грязные кофейные чашки с раскисшими окурками, открытки, письма пятилетней давности и счета из прачечной, студенческие сочинения и грозящие падением стопы листов его собственной рукописи, блокноты, драная шляпа, штанина от кальсон, пара потрескавшихся, стоптанных ботинок с зияющими дырами на подошвах, Библия, Бертон, Кольридж, Донн, Катулл, Гейне, Джойс и Свифт, десяток толстых антологий пьес, стихов, очерков, рассказов и старый, потрепанный словарь Вебстера, сложенные в шаткие стопы или разбросанные неровным полукругом возле кровати, присыпанные табачным пеплом, брошенные раскрытыми страницами вниз перед тем, как отойти ко сну, — представляли собой хаотичную смесь пыли и хлама последних десяти лет. Тут были газетные вырезки, обломки и сувениры из его поездок по многим странам, которые он не мог выбросить, при взгляде на большую их часть его охватывала скука, и все они, казалось, были брошены в этот неимоверный беспорядок со взрывной силой.
Почему эта утонченная, разборчивая женщина ежедневно приходила в дикий беспорядок этой громадной комнаты? Чего надеялась добиться от него тем, что льнула к нему, любила его, щедро расточала на него свою неистощимую нежность, несмотря на все упреки, обиды, оскорбления, которыми он осыпал ее, поддерживала его со всей энергией своей неукротимой воли?
Да — почему, почему? Джордж задавался этим вопросом с холодным, нарастающим неистовством отвращения к себе. Что за непостижимый тайный умысел мог быть у нее? Где коварное вероломство, сводившее его с ума множеством гнусных подозрений? Где хитроумная ловушка, которую она ему подготовила? Что за сокровища она домогалась, какое бесценное достояние хотела у него похитить, что за смысл и цель были у всех этих силков любви?
Что же в нем притягательного? Огромное богатство и высокое положение в обществе? Гордое звание преподавателя на огромном, многолюдном образовательном конвейере, высокая честь, которую он делил почти с двумя тысячами пугливых, озлобленных, серых людишек? Его редкостная культура, выдающаяся способность говорить изнуренным машинисткам и желчным, дурно пахнущим молодым людям с резкими голосами о «высших ценностях», «широких взглядах», «здравой, глубокой и всеобъемлющей точке зрения»? Тонкое, благожелательное восприятие, необходимое, дабы разглядеть истинную красоту их унылых, косных, вялых умов, перлы, сокрытые в занудной безграмотности их сочинений, увлекательность и жар, пронизывающие «Самый волнующий миг моей жизни» или простые, глубоко волнующие истины в «Моем последнем году в школе»?
Или же ее очаровали его элегантность, изысканность костюма, утонченное, неотразимое обаяние манер, несравненная красота его лица и телосложения? Грациозное, небрежное достоинство, с каким покрывали его колени и зад эти наряды, старые, пузырящиеся брюки, сквозь которые, надо признать, его задние прелести сверкали неземной белизной, но которые, несмотря на это, он носил с такой светской безупречностью, с такой уверенностью и непринужденностью? Изящество, с каким он носил свой пиджак, элегантный «мешок на трех пуговицах», из которых уцелела одна верхняя, эффектно украшенный следами прошлогоднего бифштекса с соусом? Или его нескладное тело, над которым потешаются уличные мальчишки, подскакивающий, стремительный, широкий шаг, массивные, покатые плечи, болтающиеся руки, копна нечесаных волос, слишком маленькое лицо и слишком короткие для его грузного тела ноги, выставленная вперед голова, выпяченная нижняя губа, угрюмый взгляд исподлобья? Эти его достоинства прельстили светскую даму?
Или она оценила что-то иное — нечто тонкое, благородное, глубокое? Великую красоту его души, мощь и яркость «таланта»? Увлеклась им потому, что он «писатель»? Вспыхнув в сознании, это слово заставило его конвульсивно скорчиться от стыда, явило мучительную картину тщетности усилий, отчаяния, ложных претензий. И внезапно он увидел себя членом огромной убогой армии, которую презирал: армии жалких, пустых графоманов, никому не известных обидчивых юнцов, считавших свои души до того возвышенными, чувства до того тонкими, таланты до того изысканными и своеобразными, что грубый, вульгарный мир не способен их понять.
Джордж знал их вот уже десять лет, слышал их разговоры, видел их жалкую надменность, их немощное позерство и подражательство, и они вызывали у него отвращение своей безнадежной беспомощностью, поражали сердце серым ужасом неверия и отчаянной бессмысленности. А теперь, в единый миг слепящего стыда, они явились язвить его ужасающим откровением. Бледные, бездарные, немощные, озлобленные они нахлынули несметной ордой, бесясь от мучительного недовольства, злобясь на непризнание их талантов, насмехаясь с заливистым презрением над способностями и достоинствами более сильных и одаренных людей, неуверенно утешая себя смутной верой в таланты, которыми не обладали, слегка опьяненные туманными планами творений, которые никогда не завершат. Он видел их всех — жалких рапсодов из джаза, примитивных Аполлонов, модернистов, гуманистов, экспрессионистов, сюрреалистов, неопримитивистов и литературных коммунистов.
Джордж вновь услышал их давно знакомые слова жульнического притворства, и внезапно ему открылся в них окончательный приговор собственной жизни. Разве он не хмурился, не мрачнел, не плакался на недостаток того, отсутствие этого, на какие-то препятствия, мешавшие его гению раскрыться в полной мере? Не сетовал на отсутствие некоего земного рая, в чистом эфире которого его необычайная душа могла бы торжествующе воспарить к великим свершениям? Разве не было солнце этой низкой, отвратительной земли слишком жарким, ветер слишком холодным, перемены погоды слишком грубыми для его нежной, чувствительной кожи? Разве злобный мир, в котором он жил, люди, которых он знал, не были преданы низкому стяжательству и презренным целям? Разве этот мир не был равнодушным, убогим, безобразным, губительным для души художника, и если бы он перенесся под иные небеса — о! если бы он мог перенестись под иные небеса! — разве там душа его не преобразилась бы? Разве бы он не расцвел в ярком свете Италии, не стал бы великим в Германии, не распустился бы, подобно розе, в ласковой Франции, не обрел бы уверенности и красоты в старой Англии, не осуществил бы полностью своего замысла, если бы только мог, как тот эстет-беженец из Канзаса, с которым он познакомился в Париже, «поехать в Испанию, немного пописать»?