Они говорят! Они говорят! Они! Они! Они! А кто они такие, чтобы он прислушивался к их разговорам на улице или принимал во внимание их ублюдочную светскость? Они! Они! Кто они такие, чтобы он предавал Эстер, эту прекрасную женщину, превосходную художницу, истинную аристократку в угоду какой-то вульгарной шлюхе, или выскочке, который паясничает и бахвалится в пропахшем дешевыми духами продажном обществе? Испытывает стыд! Оправдывается! И перед кем! Господи, неужели он должен сникать перед аристократической надменностью благовоспитанных старых принстонцев, ежиться перед презрительно раздувающими ноздри доблестными членами Молодежной лиги, сносить с пылающим лицом насмешливые, пренебрежительные взгляды молодых зазнаек из Гарвардского клуба, раболепствовать перед высокородными наследниками Хейса и Гарфилда, подлецами, которые еще не выдохнули из ноздрей отвратительный запах мошенничеств, которые совершали их отцы? Или корчиться от стыда, упаси Боже, под самодовольными, ироническими взглядами какого-нибудь обозревателя из «Сатердей ревю», носителя утонченной старой культуры пошлости и вульгарности, перед насмешливо шепчущимися и подталкивающими друг друга локтями жалкими подлизами и пресмыкающимися ничтожествами из Школы прикладных искусств?
Они! Они! К кто такие они! Обезьяны, крысы, попугаи, боящиеся собственного неверия, жалкие уличные циники, которые с подмигиванием и понимающими усмешками пересказывают свои мелкие, гнусные сплетни. Они! Жалкие провинциалы из маленьких городишек, которые ехидничают, зубоскалят и повторяют расхожие, затверженные непристойности. Они! Ничтожные, беспомощные учителишки из Школы прикладных искусств, никчемные писаки, у которых нет ни сердца, ни мужества для откровенности, для какого бы то ни было живого чувства, милосердия, любви или крепкой веры, которые могут разойтись от глотка дрянного джина, хихикать и перешептывать вновь и вновь какую-то гнусную сплетню об актрисе-лесбиянке, поэте-гомосексуалисте или грязный слушок о знаменитости, ради знакомства с которой они согласились бы есть навоз.
Они! Они! А. что, разве он сам лучше какого-то тупого раба, который подмигивает, кивает с понимающей усмешкой, жадно проглатывает ложь и мерзость, которые выдумал для него более хитрый подлец, и говорит при этом: «Конечно, я знаю! Я-то знаю. Мне можете не рассказывать!.. Я знаю! Чему здесь удивляться?.. Да-а!» — хотя этот жалкий дурачок невежествен и глуп от рождения.
Да, он ежился и робел под взглядами таких людей, однако предки его были настоящими мужчинами, они жили в дебрях и не ежились, не робели ни под чьим взглядом. Неужели на земле не сохранилось их духа? И внезапно он понял, что этот дух жив. Что этот дух живет в воздухе, которым он дышит, что он по-прежнему присущ человеку, все такой же подлинный и яркий.
Разве до него десять миллионов людей не приносили свои силы, таланты, волшебные сказки юности в этот город? Разве не слышали своих ненавистных шагов по железным лестницам, по кафельным вестибюлям, разве не видели суровых, безжизненных глаз, не выслушивали холодных, сухих приветствий тех людей, у которых купили пристанище в своих крохотных камерах? Разве они с пылающими сердцами, со жгучей жаждой своего одиночества не бросались из этих камер обратно на улицы? Разве с диким взором, в отчаянии, в бешенстве не носились по жутким улицам, где не было ни поворота, ни просвета, ни места, куда они могли бы войти, не оглядывали множества лиц с отчаянной надеждой, а потом возвращались в свои крохотные камеры, сбитые с толку соблазнительными иллюзиями изобилия и многоцветия этого города, жестокой загадкой одиночества человека среди восьми миллионов, бедности и отчаяния в средоточии огромных могущества и богатства?
Разве они не бранились по ночам в темноте своих комнатушек, не рвали конвульсивно простыни, не били кулаками о стену? Разве не видели множества надругательств над жизнью на ночных улицах, не ощущали отвратительного запаха чудовищных привилегий, не наблюдали косого взгляда преступной власти, усмешку продажной и равнодушной силы, не сходили с ума от стыда и ужаса?
И, однако, не все очерствели сердцем, обрели безжизненный взгляд или стали устало повторять бессмысленные речи нежити. Не все обезумели в отчаянии от поражения. Ибо многие видели ошеломляющие, несметные жестокости этого города, возненавидели его, но не ожесточились. Кое-кто проникся милосердием на его мостовых, обрел в маленькой комнатушке любовь, нашел в неистовом шуме улиц все великолепие земли и апреля, а кое-кто тронул каменное сердце города, открыл чистый источник, исторг из его железной груди величайшую музыку, какую только знала земля. Они в страданиях познали тайну его суровой души, силой и пылкостью своей добились от города того, о чем мечтали в юности.
Разве нет людей, которые уверенно ходят по улицам жизни, знают в ежедневных трудах невзгоды, борьбу, опасность и, однако же, по вечерам со спокойным взглядом опираются о свой подоконник? Разве нет людей, которые в горячке и сверкании неистового полудня оглашают воздух крепкими, хриплыми ругательствами с сидений грузовиков, правя ими умелыми руками в перчатках на полной скорости, глядят демоническим взглядом соколиных глаз на рельсы, громко отдают команды загорелым, потным рабочим, которые во всю пьют, дерутся, распутничают, объедаются и все же остаются в душе прекрасными и добрыми, исполненными горячей крови и неудержимой пылкости живых людей?
И при мысли о них мир оживился прекрасным существованием мужчин и женщин, которые силой вырвали радость и пылкость у мира, подобно тому, как вся его большая комната оживлялась жизнью Эстер. Память о ее маленьком, горько обиженном лице пораженного изумлением и горем ребенка, чье веселье и любовь внезапно были сокрушены одним ударом, вернулась и вонзилась в его сердце беспощадным, мстящим лезвием.
Но теперь его жизнь так запуталась, закружилась в этой дикой пляске безумия и отчаяния, любви и ненависти, веры и неверия, неистовой ревности и горького раскаяния, что он уже не сознавал, где правда, а где ложь в его проклятиях, молитвах, самопорицаниях, в здравом уме он или безумен, отравлены его душа и плоть злобой или нет. Сознавал только, что, какими бы ни были его мысли, истинными, ложными, чистыми, грязными, юношескими, старческими, добрыми или злыми, Эстер укоренилась в его жизни и необходима ему.
Он ударил себя по лицу кулаком, издал дикий, неописуемый крик и устремился из комнаты, из дома на улицу искать Эстер.
40. ПОГОНЯ И ПОИМКА
Внезапно Эстер увидела его словно бы обезьянью тень, несущуюся по тротуару. В свете яркого апрельского солнца тень мчалась за ней, туловище и длинные руки мотались из стороны в сторону, ноги высоко взлетали в их причудливом шаге, сердце у нее екнуло и заколотилось, мучительно и радостно. Но она не обернулась к нему, упрямо опустила голову и ускорила шаг, словно бы не замечая его. Тень поравнялась с ней, обогнала ее, но Эстер по-прежнему не смотрела на Джорджа, а он не произносил ни слова.
В конце концов Джордж схватил ее за руку и суровым от стыда и настойчивым голосом заговорил:
— Что это с тобой? Куда ты? В чем дело, черт возьми?
— Ты велел мне уходить, — ответила она с оскорбленным достоинством и попыталась высвободить руку. — Сказал, чтобы я ушла от тебя и больше не появлялась. Ты прогнал меня. Дело в тебе.
— Возвращайся, — сказал он с гнетущим стыдом и остановился, словно собираясь повернуть ее и направить в обратную сторону.
Эстер вырвалась и пошла дальше. Губы ее тряслись, и она не произносила ни слова.
Джордж постоял, глядя на ее удаляющуюся фигуру, в его нарастающем стыде и гневной растерянности снова неожиданно пробудилась черная ярость, и он погнался за Эстер с безумным криком:
— Вернись! Возвращайся, черт побери! Не позорь меня перед прохожими! — Схватил ее за руку и зарычал: — Не реви! Прошу, умоляю, не реви!
— Я не реву! — ответила она. — И не позорю тебя! Ты сам себя позоришь!
Несколько человек остановились и уставились на происходящее, заметив их, Джордж повернулся к ним и рявкнул:
— Это не ваше дело, гнусные ротозеи! Чего пялитесь?
Потом, угрожающе повернувшись к Эстер, хрипло заговорил с искаженным лицом:
— Ну, видишь? Видишь, что натворила! Они глазеют на нас! Черт возьми, у них прямо слюнки текут — вон облизывают свои поганые губы! И ты радуешься этому! — перешел он на крик. — Чувствуешь себя на седьмом небе! На все готова, лишь бы при влечь к себе внимание. На все, лишь бы опозорить, обесчестить, унизить меня!
И потащил ее за руку в обратную сторону так быстро, что ей приходилось бежать.
— Пошли! — сказал он отчаянным, умоляющим тоном. — Пошли, ради Бога! Ты бесчестишь меня! Прошу тебя, пошли!
— Иду. Иду, — ответила она, и по лицу ее заструились слезы. — Ты сказал, что не хочешь меня больше видеть.
— Ну-ну, поплачь! Хны-хны-хны! Полей глицериновые слезы!
— Нет, слезы настоящие, — сказала Эстер с достоинством.
— О, и-и-и! О, а-а-а! О, горе мне! Ой-ой-ой! Поиграй на публику! Добейся ее сочувствия!
Внезапно Джордж разразился неистовым, безумным смехом, повернулся и заорал на всю улицу, приглашающе размахивая руками:
— А ну, подходи, ребята! Мы сейчас увидим первоклассное представление! Дает его одна из лучших актрис экспериментального театра, цена всего пять центов, одна двадцатая доллара!
Он умолк, глянул на Эстер и злобно выкрикнул:
— Ладно! Твоя взяла! Мне до тебя далеко!
— Я не играю на публику, — сказала она. — Играешь ты!
— С таким славным, изящным, румяным личиком? Это твой очередной трюк? Пускаешь посреди улицы слезы по своему чистому, прелестному, женственному личику!
— На публику играешь ты, — повторила Эстер. Внезапно остановилась и поглядела на Джорджа, лицо ее было красным, губы кривились. Потом сказала негромко, презрительно, словно произнося самое страшно оскорбление: — Знаешь, как ты себя ведешь? Так вот, скажу. Как христианин!