— Майор, — негромко произнес он, — мой достопочтенный отец, майор Лафайет Джойнер! — майор захолустья, воинственный повелитель Сэнди Мэша, Бонапарт округа Зибулон и Пинк Бедс, искусный стратег ущелья Фрайинг Пэн, Маленький Капрал ополченцев, проведший великолепную операцию на приречной дороге всего в четырех милях от города, — усмехнулся дядя, — когда вслед двум скачущим прочь конокрадам генерала Шермана было произведено два залпа — безрезультатных, лишь ускоривших их бегство!.. Майор! — Его хриплый голос гневно повысился. — Выдающийся талант, гений, который мог все — только не обеспечить свою семью едой на неделю!
Марк Джойнер зажмурился и вновь неторопливо рассмеялся.
— Да, мой дорогой мальчик! Лафайет мог часами разглагольствовать с видом величайшего знатока — о! величайшего! — иронически протянул он, — о красоте и совершенстве римских акведуков, хотя крыша у нас протекала, как решето!.. О загадке Сфинкса, истоках Нила, о том, что за песни пели сирены, о дне, часе и минуте Армагеддона и сошествия Бога на землю, обо всех осуждениях и карах, о наградах и званиях, которые Он установит для нас — и особенно для своего любимого сына, майора! — на смешливо произнес дядя мальчика. — Уверяю тебя, дорогой мой детка, он знал все! Не было на земле никаких загадок, в вечных невозмутимых небесах никаких тайн, в жизни океанских глубин никаких неведомых ужасов, в самых дальних уголках вселенной никаких чудес, которых этот могучий разум не раскрывал немедленно и не объяснял любому, у кого хватало сил слушать!..
— Между тем, — прорычал Марк Джойнер, — мы жили хуже собак, выкапывали съедобные коренья, чтобы утолить голод, объедались дикими ягодами с придорожных кустов, найдя зернышко кукурузы, прижимали его к груди и бежали домой, словно обобрали сокровищницу Мидаса, а майор — майор — окруженный своими многочисленными детьми, самые младшие из которых ползали в лохмотьях возле его ног, восседал в небесном свете поэтического вдохновения, с воспарившей душой, незапятнанной окружающим его земным убожеством, слагая стихи, — усмехнулся дядя, — владычице своих грез. «Волосы моей дамы сердца! — иронически протянул он. — Волосы!».
И, зажмурясь в мучительной гримасе, конвульсивно топнул ногой.
— О, до чего возвышенно! Возвышенно, — хрипло протянул наконец дядя. — Видел бы ты, как он сидит, погрузясь в поэтические грезы, жует жвачку вдохновения и измочаленный конец карандаша, — Марк Джойнер задумчиво уставился на далекие холмы, — как поглаживает роскошные бакенбарды пальцами пухлых белых рук, которыми заслуженно гордился! — усмехнулся дядя. — Одетый в прекрасный костюм из тонкой черной ткани с глянцевой отделкой и белую крахмальную рубашку, которую она, несчастная, терпеливая, преданная женщина, за всю жизнь не купившая себе ни единого платья, стирала, крахмалила и подавала своему господину и повелителю с такой любовной заботой…
— Дорогой мой детка, — продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, — дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец — родной отец — и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он — он один — видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия — в то время, как мы все голодаем — и пишет стихи о волосах своей дамы сердца — о волосах, а она, бедная женщина — несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, — хрипло произнес дядя, — трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, — с горечью продолжал дядя, — не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, — и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника — она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид — густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, — хрипло прошептал дядя, — иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.
— Майор! — негромко пробормотал он наконец. — Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре — о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного — и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, — негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, — она женщина и поэтому руководствуется чувством; женщина — и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина — и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции; женщина — потому осторожна и поклоняется идолам; женщина — поэтому страшится за свое гнездо; женщина — поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..
— Ей не понять! — протянул дядя с презрительным смешком. Дорогой мой детка, я не сомневаюсь, что она рассказывала тебе о той мудрости своего отца, его эрудиции и о безупречном изяществе речи… Чушь! — усмехнулся он. — Отец набирался нелепых суждений, читал всякий вздор, моментально попадался на удочку любого бродячего шарлатана, продающего лекарство от всех болезней, охотно верил всем суеверным пророчествам, астрологическим предзнаменованиям: неправдоподобным слухам, гаданиям и предвестиям… Да, мой мальчик, — прошептал дядя, наклоняясь к Джорджу с таким видом, будто раскрывал ужасающую тайну, — он говорил громкие слова, не понимая их подлинного смысла, стремился произвести впечатление на темных людей изящными фразами, которых не понимал сам. Да! Я слышал, как он говорил таким образом в присутствии людей, не лишенных образованности и ума, видел, как они перемигивались и подталкивали друг друга локтями, пока он делал из себя посмешище, и признаюсь, отворачивался и краснел от стыда, — яростно прошептал дядя, сверкая глазами, — от стыда, что мой отец выставляет себя в таком унизительном свете.
С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:
— Нравственные добродетели: чистота, благочестие, изящная речь, никакой вульгарности — да! Полагаю, у отца все это было, — устало сказал дядя Марк. — Ни капли спиртного в доме — да, это правда, но правда и то, что там не было ни еды, ни человеческой благопристойности, ни укромности. Да, мой дорогой мальчик, — внезапно прошептал он, снова чуть повернув голову к Джорджу и перейдя к постыдным откровениям, — знаешь ли ты, что, даже когда мне уже исполнилось двадцать лет и семья переехала в Либия-хилл, мы все — восемь человек — спали в одной комнате с отцом и матерью? И целых три дня! — внезапно со злобой воскликнул он. — Целых три проклятых, незабываемых дня позора и ужаса, оставивших шрам на жизни каждого из нас, тело моего деда Билла Джойнера лежало в доме и разлагалось — разлагалось! — Голос его оборвался со всхлипом, и он ударил по воздуху костлявым кулаком, — разлагалось в летней жаре, пока этот смрад не проник в наше дыхание, нашу кровь, наши жизни, в постели, еду и одежду, даже в окружавшие нас стены — и память о нем превратилась для нас в смрад позора и ужаса, который ничто не могло смыть, который заполнял наши сердца ненавистью и отвращением друг к другу — а тем временем мой отец Лафайет Джойнер и этот проклятый, толстогубый, тянувший слова, лицемерный, распутный, как негритянский проповедник-баптист — твой двоюродный дедушка, святой Ранс! — злобно прокричал дядя, — чопорно сидели там в смраде гниющего трупа, спокойно обсуждали, представь себе, утраченное искусство бальзамирования древних египтян, которое они, разумеется, единственные на свете, — злобно прорычал он, — открыли заново и собирались применить на этом гниющем трупе!
Он вновь замолчал. Его худощавое, неистовое лицо, которое после уродливых гримас презрения, ярости, насмешки, отвращения стало так странно, благородно спокойным в отрешенном благородстве, горело суровым, каменным бесстрастием в холодном красном зареве заходящего солнца.
— И все же во всех нас была какая-то странность, — продолжал он глухим, спокойным, хриплым голосом, в котором звучали какие-то причудливые, тревожащие холодность и страстность, каких мальчик не слышал ни у кого больше, — нечто слепое и дикое, как природа — осознание нашей неотвратимой судьбы. Только не сочти это самомнением! — воскликнул дядя. — Самомнение, в сущности, такая мелочь! Оно лишь высокое, как горы, широкое, как мир, или глубокое, как океан! То, чем обладали мы, могло противопоставить свою волю всей вселенной, праведность любого нашего деяния — единому могучему голосу и осуждению всего мира, наши нравственные оценки — оценкам самого Бога. — Это убийство? Значит, убийство было не в нас, а в плоти и крови тех, кого мы убивали. Их убийство вырв