Паутина и скала — страница 35 из 140

алось из их грешных жизней просить о кровавой казни от наших рук. Грешник осквернил клинок нашего ножа своим нечистым горлом. Злодей нарочно бросился на острие нашего штыка своим огрубелым в преступлениях сердцем, нечестивец в глазах Бога бросился к нам, сунул шею в наши чистые руки и по справедливости сломал ее, мы ничего не могли поделать!..

— Дорогой мой детка, ты уже должен знать, — воскликнул дядя, обратясь к нему с застывшим сверкающим взглядом, с гримасой презрения и ярости, — ты уже наверняка узнал, что никто из Джойнеров не способен совершить дурной поступок. Жестокость, слепое безразличие ко всем, кроме себя, грубое пренебрежение, дети, преступно зачатые в бездумном утолении похоти, рожденные нежеланными и заброшенными в мире убожества, бедности и небрежения, где им предстояло жить или умереть, болеть или быть здоровыми в зависимости от своих способностей к борьбе за выживание, столь же варварски жестокой, как в индейских племенах — эти недостатки могли считаться преступлениями у других, а у Джойнеров были добродетелями! Нет, он мог видеть голодные глаза детей, глядящие на него из темноты, когда безутешные дети ложились спать на пустой желудок, а потом выйти на веранду, слушать легкие, бесчисленные звуки ночи и размышлять о сиянии луны, когда она восходит над холмом за рекой! Мог вдыхать нежное, неистовое благоухание летней ночи и мечтательно слагать стихи о луне, сирени и волосам своей дамы сердца, хотя его дочь тем временем выкашливает жизнь в темноте нищенского дома, — и не обнаруживать в своей жизни никакой вины, никаких недостатков!..

— Мне ли не знать всего этого? — воскликнул дядя. — Я пережил эту муку жизни и смерти, слепого случая, выживания или исчезновения с лица земли. Разум мутился, сердце и вера разбивались при виде того, как мало мы получали любви, каким жестоким, пустым, бессмысленным было угасание! Мой брат Эдвард умер, когда ему было четыре года: в комнате, где жили мы все, он пролежал на своей кроватке целую неделю — о! мы смотрели, как он умирает у нас на глазах! — воскликнул дядя, ударив по воздуху кулаком с мукой боли и утраты, — он умер под теми кроватями, на которых спали мы, потому что его кроватку каждую ночь задвигали под большую кровать, где спали отец с матерью. Мы стояли, тупо, бессмысленно глядя на него, когда тело его напрягалось, ноги загибались к голове в мучительных конвульсиях — а этот проклятый ханжеский, самодовольный голос все тянул с тщеславием бесконечной самоуверенности «выдвигаю это как собственную теорию», — прорычал дядя, — и хоть в доме постоянно всего не хватало, недостатка в теориях не было, этот неизмеримый кладезь мудрости мог выдвигать теорию за теорией, покуда все не умрут. А Эдвард, слава Богу, умер до истечения недели, — негромко продолжал дядя. — Внезапно, в два часа ночи, когда Великий Теоретик спокойно храпел над ним — пока мы все спали! Он вскрикнул один раз — в этом крике прозвучала вся слепая мука смерти, — и когда мы зажгли свечу, вытащили его кроватку, этот несчастный, заброшенный ребенок был мертв! Тело его было жестким, будто кочерга, изогнуто назад, как лук, даже когда Благородный Теоретик поднял его — мы еще не успели понять, что он умер, и даже когда несчастная женщина, родившая его, с воплем выбежала из дома, как сумасшедшая, спотыкаясь на бегу, — Бог весть куда, по склону холма, в темноту, в дебри, к реке, — чтобы позвать на помощь соседей, когда помочь уже ничем было нельзя. И отец держал мертвого ребенка на руках, когда она вернулась с этой ненужной помощью…

— О, мой детка, — прошептал дядя, — видел бы ты лицо этой женщины, когда она возвратилась в эту комнату смерти, когда она взглянула сперва на ребенка у него на руках, потом на нас, а он покачал головой и сказал: «Я понял, что он мертв, прежде чем ты вышла за дверь, но у меня духу не хватило сказать тебе, позвать тебя обратно» — о! слышал бы ты ханжескую, горестно-любовную елейность этого голоса, ненасытное, торжествующее тщеславие печали, питающееся смертью собственного ребенка, этот голос говорил мне, как уже тысячу раз, яснее всяких слов: «Я! Я! Я! Другие умирают, но я остаюсь! Смерть, печаль, человеческие страдания и утраты, все горе, ошибки, убожества и несчастья, от которых страдают люди, происходят для возвеличения этой торжествующей над смертью, всепоглощающей, неподвластной времени вселенной моего Я! Я! Я!». Черт возьми, — хрипло произнес Марк Джойнер, — у меня не было слов, чтобы выразить возмущение, — он ускользнул, как всегда, словно масло между пальцев, говоря эти елейные слова благочестия и печали, к которым никто не мог придраться, — но я ненавидел его до глубины души — я готов был убить его на месте!

Однако теперь, когда мальчик с дядей смотрели с горной вершины на грустную картину заката, на яркие красные и золотистые проблески солнца, заходящего в туманной дымке за крутые склоны гор, ветер наполнял сердце мальчика сиротливой бесприютностью, тоской по домам, улицам, привычным разговорам, страстным желанием возвращения.

Потому что черная, бурная ночь, неизбежная, загадочная, таинственная, с тоскливым неистовством бури, безумными криками и бесприютностью надвигалась на них, словно враг. И на одинокой вершине свистел ветер в сухой, жесткой траве, а внизу неслось отдаленное завывание ветра, ведущего непрестанную, суровую войну с гибкими ветвями безлиственных, сиротливых деревьев.

И мальчик сразу же увидел внизу город, теперь курящийся множеством очажных дымков, являющий дружелюбно мерцающими огоньками свое великолепное, уютное расположение, свои трогательные, страстные залоги крова, тепла, уюта, еды, любви. Город говорил мальчику о чем-то бессмертном и неодолимом в людских душах, напоминающем крохотный огонек в бескрайней тьме, который никогда не погаснет. И надежда, порыв, страстное стремление, радость, неодолимое желание спуститься и город заполнили его сердце. Потому что в надвигающейся неистовой, бурной ночи не было двери, и мысль остаться в темноте на горной вершине была невыносима.

Потом они с дядей спускались по горному склону, избрав самый короткий, самый крутой путь, стремились обратно к знакомым пределам города, улиц, домов, огней с чувством неистовой поспешности, пребывания на волосок от смерти, словно громадный зверь тьмы крался за ними по пятам. Когда вновь оказались и городе, он встретил их туманной, дымной, неизменной и странно волнующей атмосферой декабрьского вечера, запахами ужина из множества домов. Ароматы еды были сильными, аппетитными, сообразными зимнему времени, жгучему, вызывающему голод резкому, ядреному воздуху. Ощущались запахи жареного мяса, рыбы, приятное, жирное благоухание свиных отбивных. Запахи тушеной печенки, жареных цыплят и самый острый, смачный запах рубленого бифштекса с жареным луком.

В этом замечательном домашнем запахе были не только глубокое довольство и покой насыщения, он почему-то вызывал у мальчика мысль и о нежной, миловидной, опрятной, желанной молодой жене, о восхитительных ночных удовольствиях, о страстных любовных играх, когда свет погашен, весь дом погружен в темноту, и сильные, сумасшедшие ветры с холмов обдают его резкими порывами. Этот образ наполнял его сердце неудержимой радостью, пробуждал вновь прекрасную надежду на простое, бесценное, интимное счастье супружеской любви, доступное любому — мяснику, пекарю, фермеру, инженеру, продавцу, точно так же, как и поэту, ученому, философу.

То был образ супружеской любви, вечно пылкой, сильной, верной, чистой и нежной, ни в коем случае не вероломной, грязной, охладелой, угасшей, неизменно горячей и страстной в темные часы ночи, когда сильные ветры бьются о дом. Она являлась бесценным сокровищем, единственным в своем роде владением одного человека, и вместе с тем, подобно бифштексу с жареным луком, простой радостью, высшим блаженством, на которое, как думал мальчик, может надеяться любой человек.

Так этот сильный домашний аромат плотной еды, сообразной зимнему времени, вызывал множество образов теплоты, надежных домашних стен, ревущего огня и весело освещенных им запотевших окон. Двери были затворены, окна закрыты, все дома жили своей тайной, замечательной, уединенной жизнью, почему-то пронзающей душу прохожего какой-то неистовой и грустной радостью, какой-то сильной приязнью к человеческой жизни, столь беззащитной перед затопляющим ужасом ночи, бури, вечного мрака, и, однако же, обладающей бессмертной решимостью возвести стены, разжечь огонь, закрыть дверь.

Вид этих великолепных закрытых домов с их теплотой жизни пробуждал в мальчике горькое, мучительное, причудливо двойственное чувство изгнания и возвращения, одиночества и уюта, вечной отдаленности от непроницаемого, манящего покрова жизни душа в душу и такой близости к нему, что он мог коснуться его рукой, войти в него через некую дверь, овладеть им с помощью какого-то слова — слова, которого почему-то ему никогда не сказать, дверь, которой, почему-то, никогда не открыть.

Книга третья. Паутина и мир

Когда отец Джорджа Уэббера скончался в 1916 году, мальчик был безутешен. Правда, Джордж в течение восьми лет был разлучен с отцом, но, как сам говорил, постоянно ощущал его рядом. Теперь сильнее, чем прежде, он почувствовал себя крепко застрявшим в той паутине ушедших, но вечно сущих времен и жизней, которой опутала его джойнеровская родня, и как-то вырваться из нее стало для него главной необходимостью.

К счастью, Джон Уэббер оставил сыну небольшое наследство — достаточное, чтобы окончить колледж и при тщательной бережливости помочь ему впоследствии ступить на свою стезю. Поэтому той осенью, с грустью и ликованием, он простился со всей джойнеровской родней и отправился в свое великое приключение.

А после занятий он мечтал о славе в новых землях, о замечательном будущем в ярко сияющем городе.

10. ОЛИМП В КЭТОУБЕ

В один из сентябрьских дней 1916 года тощий юнец с дешевым чемоданом, одетый в куцый пиджачок и облегающие брюки, едва доходящие до лодыжек, шел по одной из аккуратных дорожек, пересекающих живописную территорию старого колледжа на среднем Юге, то и дело несколько растерянно, недоуменно оглядывался по сторонам и с сомнением поглядывал на листок бумаги в руке, где явно были написаны какие-то указания. Едва он вновь поставил чемодан и сверился с листком в шестой или седьмой раз, из старого общежития с краю городка кто-то вышел, вбежал по ступеням и широко зашагал по дорожке, на которой стоял юнец. Тот поднял взгляд и слегка поперхнулся, увидя, что красивое, словно пантера, создание с грациозностью, быстротой, ловкостью большой кошки приближается к нему.