Память у Джорджа всегда была энциклопедической, поэтому с ранних детских лет до мельчайших подробностей он помнил все, что люди говорили и делали, все, что происходило в ту или иную минуту, она так оттачивалась, обострялась, усиливалась годами, проведенными вдали от дома, возбуждалась чтением и той непереносимой жаждой, которая гнала его по множеству улиц вглядывающимся безумными глазами во множество человеческих лиц, вслушивающимся безумным слухом во множество слов, что стала теперь не могучим оружием с лезвием бритвенной остроты, которое он мог бы великолепно использовать для достижения жизненного успеха, а гигантским, волокнистым растением времени со множеством корней, и оно бурно разрасталось, словно раковая опухоль. Оно подавляло его волю, питалось его внутренностями, покуда он не утратил силу действовать и лежал неподвижно в его щупальцах, а тем временем его величественные планы превращались в ничто, и часы, дни, месяцы, годы протекали мимо, будто в сновидении.
В прошлом году он душевно устал и измучился от неуклюжих попыток пописать. Понял, что все вышедшее из-под его пера не имеет ничего общего с тем, что он видел, знал, чувствовал, и что пытаться передать во всей полноте ощущений мир человеческой жизни — все равно, что пытаться вылить океан в чашку. Поэтому теперь Джордж впервые пытался описать частичку своего видения земли. Какое-то смутное, но сильное беспокойство уже давно побуждало его к этой попытке, и вот без опыта и знания, но с каким-то тревожным предчувствием огромной тяжести труда, за который берется, он принялся за дело — намеренно избрав тему, клавшуюся до того скромной и сжатой в размерах, что надеялся завершить свой труд с величайшей легкостью. Избранной для первой попытки темой было мальчишеское видение мира в течение десяти месяцев, между двенадцатью и тринадцатью годами, работа носила заглавие «Конец золотой поры».
Этим заглавием он хотел передать ту перемену в цвете жизни, которая известна каждому ребенку, — перемену очаровательного спета и поры своей души, яркого золотистого света, волшебных зелени и золота, в которых он видел землю в детстве, и вдали сказочное видение сияющего города, вечно пламеневшее в его воображении и в конце всех его снов, по очаровательным улицам которого он надеялся пройти когда-нибудь завоевателем, гордой, уважаемой личностью в жизни более славной, удачливой и счастливой, чем он когда-либо знал. В этой короткой истории он хотел рассказать, как в этот период мальчишеской жизни тот странный, чудесный свет — та «золотая пора» — начинает меняться, и ему впервые приоткрывается тревожная пора человеческой души; и как мальчишка впервые узнает о множестве меняющихся ликов времени; и как его ясная, сияющая легенда о земле впервые подергивается недоумением, замешательством, и как ей угрожают жуткие глубины и загадки жизненного опыта, которого он не имел раньше. Он хотел написать историю того года в точности, как помнил ее, со всеми явлениями и людьми, которых узнал в том году.
В соответствии с этим замыслом Джордж принялся писать, начав повествование с трех часов дня во дворе перед дядиным домом.
Джерри Олсоп преображался. Он окунулся в море жизни глубже, чем остальные. Как он выражался, его «сфера расширилась», и теперь он был готов вырваться из того маленького, тесного кружка, который создавал вокруг себя так старательно. Ученики его какое-то время держались, затем один за другим уносились, словно палые листья, попавшие в бурный поток. И Олсоп отпускал их. Старые друзья стали ему надоедать. Они слышали, как Джерри бормотал, что ему «осточертело постоянное превращение квартиры в клуб».
С Джорджем у него разыгралась финальная сцена. Первый рассказ Джорджа был отвергнут, и одно слово, которое произнес Джордж, дошло до Олсопа и задело его. Дерзкое, сказанное с уязвленным юношеским тщеславием о «художнике» в «мире обывателей» и о «правоте» художника. Это глупое слово, просто-напросто бальзам для уязвленной гордыни, с его надменным намеком на превосходство привело Олсопа в ярость. Однако по своему обыкновению при встрече с Джорджем он не начал с прямой атаки. Вместо этого язвительно заговорил о книге одного художественного критика того времени, вкладывая в его уста подчеркнуто и уважительно эти глупые слова уязвленных тщеславия и юности.
— Я художник, — глумливо произнес Олсоп. — Я лучше всего этого сброда. Обыватели не в состоянии меня понять.
Потом язвительно засмеялся и, сузив светлые глаза в щелочки, заговорил:
— Знаешь, кто он? Просто осел! Человек, который говорит так, просто сущий осел! Художник! — Снова глумливо рассмеялся. — Господи!
Глаза его так налились злобой и задетым самомнением, что Джордж понял — все кончено. Дружеской сердечности больше ист. И тоже ощутил холодную ярость: на языке его завертелись ядовитые слова, ему так захотелось глумиться, ранить, высмеивать и потешаться, как Олсоп, сердце его наполнилось ядом холодного гнева, однако, когда он поднялся, губы его были холодными и сухими. Он сдержанно произнес:
— До свидания.
И навсегда ушел из той полуподвальной квартиры.
Олсоп промолчал, он сидел со слабой улыбкой, ощущение злобного торжества терзало его сердце, будто в наказание. Закрывая дверь, бывший ученик услышал напоследок насмешливые слова:
— Художник! Господи Боже! — И затем удушливый взрыв утробного смеха.
Джим Рэндолф питал к четверым жившим вместе с ним юношам какую-то родительскую привязанность. Он руководил ими, наставлял их, как отец сыновей. По утрам Джим поднимался первым. Сна ему требовалось очень немного, как бы поздно он ни лег накануне. Четырех-пяти часов бывало вполне достаточно. Джим умывался, брился, одевался, ставил на огонь кофейник, затем шел будить остальных. Становился в дверях, глядя на спящих с легкой улыбкой и небрежно держа сильные руки на бедрах. Потом мягким, тонким и удивительно нежным голосом затягивал:
— Поднимайтесь, поднимайтесь, лежебоки. Поднимайтесь, поднимайтесь, уже утро. — С легким смехом запрокидывал голову. — Эту песенку каждое утро пел мне отец, когда я был мальчишкой, в округе Эшли, штат Южная Каролина… Ну, ладно, — уже прозаично говорил он спокойным, властным, не терпящим возражения тоном. — Вставайте, ребята. Уже почти полвосьмого. Ну-ну, одевайтесь. Хватит спать.
Поднимались все — кроме Монти, которому нужно было выходить на работу в пять часов вечера; работал он в одном из отелей в средней части города и возвращался домой в два часа ночи. Руководитель разрешал ему поспать подольше и даже спокойно, но строго приказывал остальным не шуметь, чтобы не тревожить спящего.
Сам Джим уходил в половине девятого. И возвращался вечером.
Они часто ужинали все вместе в квартире. Им нравилась эта жизнь, дух товарищества и уюта. По всеобщему молчаливому согласию считалось, что они собираются по вечерам, дабы выработать программу на ночь. Тон, как всегда, задавал Джим. Они никогда не знали его планов. И дожидались его возвращения с нетерпением и жгучим любопытством.
В половине седьмого ключ Джима щелкал в замке. Джим входил, вешал шляпу и властно говорил безо всяких предисловий:
— Так, ребята. А ну, полезли в карман. С каждого по пятьдесят центов.
— Это еще зачем? — протестовал кто-нибудь.
— На самый лучший кусок мяса, какой тебе только доводилось есть, — отвечал Джим. — Я видел его в мясной лавке, когда шел мимо. На ужин у нас будет шестифунтовая вырезка, если не ошибаюсь… Перси, ступай в бакалейную лавку, купи две буханки хлеба, фунт масла и на десять центов крупы. Картошка у нас есть… Джордж, почисть ее, только не срезай две трети, как в прошлый раз… А я куплю мясо. И приготовлю его. Должна прийти моя медсестра. Она обещала испечь бисквиты.
И моментально оживив вечер, отправив ребят по их важным делам, принимался за собственные.
В квартире у них постоянно бывали девицы. Каждый приводил тех, с кем знакомился, а у Джима, разумеется, знакомых были десятки. Бог весть, где он находил их или когда изыскивал время и возможность встречаться с ними, но женщины вились вокруг него, как пчелы вокруг медового сота. Всякий раз у него бывала новая. Он приводил их по одной, по две, отрядами, десятками. Это была разношерстная компания. От медсестер, на которых у него, казалось, был особый нюх, продавщиц, стенографисток, официанток из детских ресторанов, ирландок с окраины Бруклина, склонных к вульгарным выкрикам за выпивкой, до хористок, прошлых и нынешних, и стриптизерши из бурлеска.
Джордж не знал, где Джим познакомился с последней, но это была замечательная представительница своего пола. Пышная, обладавшая таким плотским, чувственным магнетизмом, что могла возбудить неистовую любовную страсть, просто войдя в комнату. Она была яркой, смуглой, возможно, южноамериканского или восточного происхождения. Может быть, еврейкой, может, в ней было смешано несколько кровей. Притворялась француженкой, что было нелепо. Говорила причудливой ломаной скороговоркой, пересыпая речь такими фразами, как «О-ля-ля», «Mais oui, monsieur», «Merci beaucoup», «Pardonnez-moi» и «Toute de suite».[11] Этому жаргону она выучилась на сцене бурлеска.
Джордж однажды пошел вместе с Джимом посмотреть ее игру в бурлескном театре на Сто двадцать пятой стрит. Манеры ее, вид, французские фразы и ломаная речь на сцене были такими же, как у них в гостях. Подобно остальным актерам, на подмостках она была такой же, как в жизни. И, однако же, лучшей в спектакле. Она искусно пользовалась своей скороговоркой, сладострастно вертя бедрами и отпуская обычные для бурлескной комедии непристойности. Потом вышла и под рев публики исполнила свой номер с раздеванием. Джим негромко бранился себе под нос и, как говорится в старой балладе об охоте на лисицу, «Обет он Богу приносил» — обет, который, кстати, так и не был исполнен.
Она была необычайной и, как оказалось, поразительно добродетельной. Ей нравились все ребята в квартире, и она любила приходить туда. Однако получали они не больше, чем зрители в театре. Она демонстрировала им свои прелести, и только.