Павел Федотов — страница 48 из 70

астных, а просто бывавших иногда у Петрашевского на Садовой — «любивших его хорошие ужины по тем же пятницам», как заметил Павел Анненков.

С некоторыми из них Федотов был знаком или мог быть знаком. С тем же Бернардским, который, впрочем, был как раз из тех, кто оказался в деле сбоку припеку и, по свидетельству Льва Жемчужникова, посещал Петрашевского (еще с весны 1848 года), «не имея никакого представления о социалистических учениях и коммунизме», — его уже в середине июня, не доведя даже до суда, и отпустили (разумеется, под полицейский надзор). С настоящим петрашевцем Баласогло, который водился со многими художниками — Бейдеманом, Лагорио, Трутовским. Может быть, еще с одним петрашевцем, Александром Пальмом, братом художника И. Пальма, которого Федотов должен был знать. С Владимиром Стасовым и Аполлоном Майковым, привлекавшимися к следствию. Со штабс-капитаном Дмитрием Минаевым, также имевшим приятельские связи в кругу федотовских знакомых.

Всё же этого недостаточно, чтобы всерьез говорить о причастности Федотова к петрашевцам. Многое носилось тогда в воздухе, многое зарождалось в умах и сердцах, родня разных людей, подчас понятия не имевших друг о друге и не помышлявших соединяться в кружки и общества. «…Чрезмерно большее число, в сравнении со стоявшими на эшафоте, но совершенно таких же, как мы, петрашевцев, осталось совершенно нетронутым и необеспокоенным. Правда, они никогда и не знали Петрашевского, но совсем не в Петрашевском было дело во всей этой давно прошедшей истории…» — так вспоминал Достоевский, а уж он-то знал, что говорил.

В попытках представить Федотова петрашевцем, точно так же, как Грибоедова декабристом, ощущается некое неуважение к великим людям. Словно нам мало одного того, что они сами по себе суть Грибоедов и Федотов, и им надо еще выписать билет на гражданскую благонадежность.

Слишком уж был Федотов сосредоточен на своем кровном деле, доставшемся ему так трудно и так поздно, слишком спешил наверстать упущенное и слишком многое собирался еще сделать, чтобы всерьез посвящать себя социальным учениям и их пропаганде. Да и перечитывая все его оставшиеся записи и заметки, скрупулезно извлекая из них те немногие, что имеют мало-мальски политический характер, и толкуя их самым расширительным образом, не отыскать в них ничего, что свидетельствовало бы о зрелых и определенных политических взглядах.

Иное дело, что Федотов был уже далеко не тот, что прежде, и спокойно, даже сочувственно мог выслушивать суждения, которые совсем недавно его бы смутили, а еще раньше и возмутили бы. Ему было 34 года, и чем дальше шло время, тем заметнее он менялся. Общение с хорошо образованными и воспитанными людьми, не ограниченными военной кастовостью, причем с людьми самыми разными, не проходило бесследно. Его чуткая натура охотно тянулась к добру, просвещению и утонченности, где бы их ни находила. Отслаивались привычки и предрассудки, привитые в корпусе и закрепленные в полку. Многое начинало его интересовать, во многом он открывал пищу для своего ума и воображения.

Прежде всего он накинулся на то, чем был обделен в свое время. «Только с некоторых пор, — признался он Дружинину, — я начал сознавать всей душой, что всякий художник нового периода не может жить без чтения. Я знаю многих талантливых людей, не имевших случая образовать себя в этом отношении: их труд и слова от этого терпят много-много…»

На середине четвертого десятка он открыл для себя античную литературу — наткнулся вдруг на Гомера в гнедичевском переводе и наслаждался им несколько дней, потом кинулся к Дружинину делиться впечатлениями. «Все книги, когда-либо им читанные, были ничто перед “Илиадою”. Гомер оказывался “старичишкой, перед которым нужно было упасть на колени”. Ни единый образ, ни единая точная гомеровская деталь не укрылась от него, он упивался ими, повторяя самые сильные строки. “Вот что может назваться… стать одним прыжком выше всей вселенной. Дальше этой сцены не пойдет ни поэзия, ни живопись. И некуда идти дальше: это совершенство”».

Он даже «дал себе слово посвящать хотя один час в день на чтение древних авторов», из которых, по его выражению, «больше выучишься, чем переглядев все галереи картин на свете». Намерение это, конечно, не могло быть исполнено, но все же Федотов находил время, чтобы изредка перечитывать Гомера, да еще Аристофана (во французском переводе).

Чтение его по-прежнему оставалось беспорядочным. Очень уж многое прошло мимо него в детские, юношеские и молодые годы, и очень уж мало было времени на то, чтобы упущенное последовательно восполнять. Не один томик он отбрасывал на полстранице, с тем чтобы скорее взяться за другую книгу.

При всем том у него уже образовался собственный вкус — и вкус достаточно своеобразный, едва ли не странный.

В самом деле, если нетрудно понять, почему он неплохо знал старых русских писателей, не раз перечитывал Фонвизина и по-прежнему поклонялся Крылову, то некоторая холодность к Пушкину уже кажется удивительной, и вовсе не постижимой — холодность к Гоголю. Гоголя он весьма почитал и, удостоившись с ним разговора, после сказал кому-то: «Приятно слушать похвалу от такого человека! Это лучше всех печатных похвал!» Однако это было именно почитание, а не любовь, недаром Дружинин утверждает, что не уверен, «читал ли он “Мертвые души” более одного раза».

Сам Дружинин объяснял эти странности вкуса «недосугом и отсутствием системы в чтении», но объяснение удовлетворяет не до конца. При всей скудости свободного времени Федотов все же находил минуты для своих бесспорных любимцев. Верно, что чтение его было во многом бессистемно, верно и то, что с новейшей словесностью знаком он был вообще слабо (знал всего три или четыре имени), однако в симпатиях и антипатиях его была своя логика.

Так ли уж неожиданно, что из всех русских литераторов его любимцем стал Лермонтов? Федотов долго не имел о нем ровно никакого представления (тут-то случайность и разрозненность его чтения и сказалась), пока, наконец, скорее всего благодаря тому же Дружинину, не попал ему в руки томик Лермонтова, приведший его в восторг, пожалуй, даже чрезмерный: «Боже мой, неужели человек может высказывать такие чудеса в одной строке!.. За два таких стихотворения — два года жизни!.. Это галерея из трудов великого мастера!.. Пушкин ничто перед этим человеком».

Обычно спокойный и сдержанный в выражении чувств, Федотов пришел в возбуждение. Трижды прочитал он вслух строки: «Нагая степь синеет, и венцом / Серебряным Кавказ ее объемлет…» — и не удержался от изъявления пылкого восторга: «Я никогда не бывал на Кавказе… После этих двух стихов я более знаю вид края, чем иной, съездивший туда несколько раз. Сыщите мне еще что-нибудь о Кавказе…» Дружинин открыл ему «Выхожу один я на дорогу» и «В полдневный зной, в долине Дагестана». «Полно, полно! — воскликнул Федотов. — Эти стихи мог только написать богатырь в минуту скорби неслыханной».

Это предпочтение не покажется таким уж неожиданным, если заметить, что и из западных современных литераторов Федотов выбирал себе фаворитов в близком роде.

Французской литературой он вообще был несколько недоволен: «…при всей поверхностности, недобросовестности, привычке писать от себя, она держится через начитанность ее представителей. Эти ловкие люди мечутся во все стороны, читают, выдумывают, поднимают на ноги Данте, Гёте, Байрона, Боккаччо, знают, с какой стороны зацепить внимание публики, и через это пишут вещи, один сюжет которых есть уже половина успеха». (Надо отметить, что, как ни развился за прошедшие годы Федотов, в нем время от времени давал о себе знать тот воспитанный московским захолустьем русак, который слегка презирает француза за его легковесность и мелковатость, немца — за то, что он обезьяну выдумал, англичанина — за холодность и чопорность, и всех их скопом — за расчетливость и практицизм.)

Исключение сделал он только для одного Бальзака — «был без ума от психологического анализа», как вспоминает Дружинин, но, надо думать, не только и не столько от анализа, сколько от преувеличенности характеров, страстей и ситуаций, отличающей великого французского писателя и так роднящей его с романтиками. Ведь двумя другими западными любимцами Федотова были именно романтики — Ирвинг и Байрон (по книгам Байрона он даже вознамерился изучать английский язык, но оставил это намерение вместе с другим, столь же обреченным, — посвящать час чтению древних авторов).

Вкус каждого художника далеко не всегда складывается по прямолинейной логике. Сплошь и рядом, крепко став на собственный путь, он уже не нуждается в подтверждении своей правоты и в поддержке чужим примером, а тянется к искусству, казалось бы, от него далекому.

Тем более если этот художник всеми обстоятельствами своей жизни, настойчиво лепящей из него маленького человека, разделяет вместе с тысячами маленьких людей их пристрастие ко всему фантастическому, эффектному, экзотическому — всему, что позволяет маленькому человеку воспарить над уродствами давящей на него действительности, приобщиться к чему-то возвышенному и даже в себе самом ощутить некую исключительность.

Достоевский в своих «Белых ночах», явившихся русскому читателю как раз в конце 1848 года, все разъяснил и все показал, отрекаясь от Мечтателя и заодно от себя самого, каким он был в юности: «…Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ним, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине…» и «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртами и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия…» и прочее.

Однако, если копнуть глубже, то дело представится еще сложнее. Федотов, в сущности, едва только успел начать свой творческий путь, а пути этому предстояло оказаться извилистым и увести не только далеко, но и несколько в сторону от первоначального направления. То, с чего он начинал, то, на чем стояли литераторы натуральной школы, подававшие пример живописцам, то, н