…Недавно пришла родственница Маяковского. Ей заказали наброски художников для Русского музея. Он, конечно, отказался, чтобы его зарисовать.
Сентябрь 1932.<…>Говорили, как устроимся, если придется устраиваться на старом месте. «Если ничего не выйдет, поступлю работать на стройку, 150 р. заработаю. Если мне назначат пенсию, я подачки не возьму, разве как заслуженному художнику. <…> Я заказов брать не могу, я исследователь. Заказ влечет за собою заказ, а мне нужно делать свои вещи. Я не могу пойти по дороге официального искусства. Мне слава не нужна. Моя идеология пробьет себе дорогу. Посмотри „Мастера современной гравюры и графики“, там найдешь под нас! Наши методы сделаются всемирными».
В начале августа 1932 года горком выставил кандидатуру брата в члены правления организующегося Союза художников. 5 или 6 августа Петя Серебряков прочел у сидевшего рядом с ним в трамвае человека, просматривавшего вечерний выпуск «Красной газеты», заметку о художниках, выбранных в состав правления Союза художников. Среди них был Филонов[285].
14 сентября 1932 года приходил делопроизводитель правления Союза художников и передал продовольственную карточку в кооператив «Красная звезда», сказав, что дает мне ее Союз х[удожнико]в, а также, что там постановили ходатайствовать о назначении Филонову персональной пенсии, мотивируя это тем, что «Филонов неприспособлен зарабатывать деньги» (Из дневника брата). Он настойчиво советовал брату посещать собрания правления, но брат сказал, что у него сложные расхождения с ленинградскими художниками и ходить туда он не будет.
В ноябре 1932 года на юбилейной выставке, посвященной пятидесятилетию Октября, были показаны 85 работ брата и 6 работ его учеников.
Кто мог тогда подумать, что это будет последний его показ советскому зрителю?
Привожу записи из дневника брата.
1 ноября 1932 года. Сегодня по приглашению тов. Аникиевой пришел в Русский музей, чтобы окончательно выяснить вопрос о моей комнате. Аникиева сказала, что вопрос этот должен решить Игорь Грабарь. <…> Я ответил, что мне неинтересно говорить об этом с Грабарем, прося ее справиться у него о комнате и дать мне ответ. Она ушла и, вернувшись, сказала, что Грабарь зовет меня к себе. Аникиева привела меня в комнату, где уже висели вещи Кончаловского; Пунин встретил меня и познакомил с Грабарем.
Грабарь сказал: «Право, не знаю, как с вами поступить. Видите, какая суматоха. Группировки оспаривают места друг у друга. Некоторые художники добровольно делают харакири, сокращают число своих работ. Вы слишком индивидуальны, вас ни с кем нельзя повесить рядом. Как тут быть?» Я ответил: «Я скажу вам со свойственной мне прямотой, что можно, конечно, не вламываться в ваш план развески вещей и считаться с группировками и втиснуть мои работы в любое оставшееся место, но можно посмотреть на дело иначе: мои вещи являются самым интересным моментом во всем мировом искусстве и им надо дать место в первую очередь, прежде всего, тем более, что моя выставка была сорвана».
«Разве она не состоялась? — сказал Грабарь. — Я сам видел ее».
Пунин вмешался: «Да, выставка была сорвана — это была скандальная история. Наш музей в долгу перед Филоновым. Нам непременно надо предоставить ему комнату».
Мы порешили, что через день или два мне будет дана комната.
4 ноября. Начал расстановку работ в отведенной мне комнате. Комната рядом отведена под гипсовую архитектуру Малевича.
[5 ноября]<…> Все эти дни я развешивал вещи. [Мне удалось взять у Грабаря разрешение поместить в своей комнате работы Миши, Порет и Глебовой, отведенные жюри или не представленные жюри]. Дело шло гладко, но меня все время не оставляла мысль, что плакат-лубок для экспорта «Ленин» будет отведен. Выставку просмотрели: Политконтроль ГПУ, члены Обкома и Исполкома.
12[ноября]. Вечером, когда я окончательно приводил в порядок свои развешенные вещи, несколько человек вместе с Добычиной прошли в смежную комнату акварели и рисунков. Там завязался оживленный разговор. Проходя к ним, ко мне подошел Грабарь и сказал: «Закупочная комиссия сегодня наметила к покупке ваши вещи, но Малевич сказал, что вы их не продаете. Правда ли это?»
Я сказал, что, действительно, не продаю своих вещей.
<…> Когда они (члены комиссии. — Л.П.) ушли, ко мне подошел Малевич и сказал, что утром, когда эти люди — покупочная комиссия — осматривали мои работы, кто-то из них сказал: «Сколько же надо отдать Филонову за такую картину, коли мы ее приобретем — воображаю». Малевич вмешался и сказал: «Не беспокойтесь, сколько за нее придется отвалить. Может быть, и ничего — Филонов своих работ не продает». <…> Я в последний раз посмотрел на свои вещи и ушел, довольный, что все мои 85 вещей и 6 работ товарищей[286] прошли все проволочные заграждения. Прошел и плакат-лубок «Ленин». Все это время я думал: не снять ли мне все свои вещи, если будет отведен «Ленин» или «Красный путиловец», в знак протеста, или примириться и не делать этого, не сыграть в руку тем, кто желает, чтобы ни одной моей вещи не было на выставке.
Малевич не имел права говорить комиссии, наметившей мою вещь для Третьяковской галереи, что я не продаю своих работ. Его никто не уполномочил. Он действовал со слухов, с разговоров о том, что я не продаю своих вещей, и мог ошибиться, но, очевидно, не остановился перед этим. <…> Вещей своих я действительно не продаю[287].
Я в последний раз посмотрел на свои вещи и ушел довольный, что все мои 85 вещей и 6 работ товарищей прошли все проволочные заграждения. Прошел и плакат-лубок «Ленин». Все это время я думал: не снять ли мне все вещи, если будет отведен «Ленин» или «Красный путиловец» в знак протеста, или примириться и не делать этого, не сыграть на руку тем, кто желает, чтобы ни одной моей вещи не было на выставке.
Брат почему-то редко ставил даты на своих работах, никогда их не подписывал, очень редко давал названия.
То, что он не подписывал своих работ, по-моему, хорошо. Мне лично очень мешает смотреть и видеть подпись на картине. То, что он редко давал названия работам, — мне тоже понятно; видимо, он хотел, чтобы его картины сами что-то говорили людям, чтобы смотрящий сам называл их так или иначе. Но то, что он не ставил даты, — очень плохо. Это, несомненно, затруднит тех, кто будет изучать его творчество. Время написания будут указывать предположительно. А будет ли это правильно? Но, может, это и не существенно…
У брата есть работа, которая в каталоге значится как «Первая симфония Шостаковича». Внизу картины, на поле, рукою брата написано «Без названия». Даты нет. Не было ее и в каталоге. Но несколько лет тому назад появилась дата — 1935 год. И вот почему. На том же поле, где написано «1-я симфония Ш[остакови]ча», имеются какие-то цифры. Профессор-физик Я. А. Смородинский, увидав их, сказал, что он по этим записям установит дату написания картины. Действительно, вскоре он написал мне из Москвы, что записи точные — это было полное лунное затмение в 1935 году.
Я. А. Смородинский был инициатором показа работ брата в Москве. Все даты в каталоге я проставила, имея в руках список работ брата, который он готовил для выставки в Русском музее. Список этот, сделанный его рукой, вместе с его статьями, микрофильмом, хранится в Москве, в ЦГАЛИ.
В каталоге очень много работ без названия, «б. н.», поэтому я в скобках помещаю свое название, помогающее мне лучше ориентироваться в этих «б. н.», так как их — сто пятьдесят девять работ.
В марте 1934 года к брату несколько раз приходили из горкома художников. Для ходатайства о назначении персональной пенсии требовалось ответить на вопросы — какова инвалидность, какой заработок, сколько иждивенцев… Брат просил передать, что отвечать на вопросы не будет, так как дело о пенсии поставлено неправильно. Оно должно идти не в плоскости вспомоществования, а за заслуги в области искусства. Вскоре стало известно, что горком согласился с этой принципиальной установкой. Но к брату продолжали приходить из областного Сорабиса и из секции ИЗО горкома, просили ответить на вопросы (Когда родился? Сколько зарабатывает?).
Из дневника брата. 28 [марта 1934 г.]. Сегодня часов в 7 вечера, совершенно неожиданно, ко мне пришли Массорин[288] из областного Сорабиса и Сильверстов, председатель секции Изо горкома. Оба — партийцы. Они сказали мне, что <…> им необходимо надо получить от меня ответ на некоторые вопросы, для того, чтобы продвинуть их ходатайство о назначении мне пенсии. <…> Я сказал им, что отвечать на эти вопросы не буду. «Самое лучшее, что вы для меня можете сделать, — это передать тем, кто вас прислал, что прошу, чтобы ходатайство о моей пенсии было совершенно прекращено». Я сказал им: «Я решил отказаться начиная с апреля от пайка, но т. к. узнал, что после доклада Ширяева в горкоме о его визите ко мне горком все же постановил ходатайствовать о моей пенсии, я, чтобы не компрометировать горком, изменил свое решение и взял паек на квартал — апрель, май, июнь, но теперь я ставлю вас в известность, что начиная с апреля я откажусь от пайка, т. к. при создавшемся отношении ко мне, при той травле, что ведется на мое искусство, я должен занять твердую и определенную позицию».
Уходя, они спросили меня: много ли и как я зарабатываю. Я ответил, что зарабатываю мало на случайной мелкой работе, начиная малярной и кончая малярной[289].
29 сент[ября 1934 г.]. Утром женщина-рассыльный из Союза принесла мне письмо. В ее же присутствии я вскрыл конверт — там были пропуски на паек продуктовый и промтоварный и какая-то печатная приписка. Не читая приписки, я вернул женщине все это назад и сказал, что пайка не возьму — отказался несколько месяцев назад, о чем Союз знает. Она, недоумевая, говорила: «Как же можно отказываться, ведь это паек»