Редко, два или три раза в году Павел Николаевич делал просмотры созданного им. Он доставал большие папки и бережно вынимал из папиросной бумаги свои работы. Молча, медленно он показывал нам одну за другой. Мы молчали, не спрашивая ни о чем. Павел Николаевич никогда ничего не говорил о темах своих картин. Все вопросы отклонялись учтиво, но сухо. Может быть, давно, в годы расцвета школы, в двадцатые годы — было иначе, но показы, на которых присутствовали люди моего поколения, проходили молча.
Уже предчувствовался сорок первый год.
Когда-то эти просмотры славились. Профессор-искусствовед Пунин приводил к Филонову своих студентов из Академии художеств. Еще и сейчас, среди старых работников Эрмитажа, можно найти людей, помнивших эти встречи[802].
Но в мое время картины видели только его ученики, только свои.
Все ли сохранилось в блокаду от этих папок?
Не знаю.
Просмотр продолжался целый вечер. Приходили все. Занятий в эти вечера не было. И только в эти редкие вечера сидел Павел Николаевич у своего стола. Казалось, [19]19-й год грезил в этой комнате-музее о своем высоком несбывшемся. И прекрасный город за окнами помнил о безлюдье двадцатого года и готов был к испытаниям тяжелейшим.
Перед нами, молчавшими, проходила симфония красок, где темы переплетались, пропадали и вновь возникали из неведомых глубин.
Композиции задумывались как циклы и часто имели общее название.
Каждая картина, ювелирно сделанная, казалась маленькой драгоценностью. Многие из них писались годы и годы. Они переписывались слой за слоем, пока шифр бытия, загадочного и опасного, не находил представимого своего образа. Гималаи труда требовались для создания любой акварели.
Мы расходились, взволнованные.
Белой ночью я провожал Веронику[803] до дверей ее дома на Кировском.
Однажды она пригласила меня к себе на литературный вечер. У Веро́ники, или Верони́ки, как мы ее называли, собирался небольшой, но тесный кружок. Обсуждали новинки литературы, входивших в моду Хемингуэя, Дос Пассоса[804], читали «Столбцы» Заболоцкого[805], только что становившегося известным, а теперь покойного.
Я впервые услышал Марину Цветаеву, Анненского. Звучали полузабытые строки полузабытых поэтов эпохи символизма.
Вероника, юная насмешница, оживляла наши беседы своими шутками.
У нее был злой язычок, и ее насмешки ранили больно.
Она часто читала стихи.
Чужие, свои.
Я помню светло-лиловое платье, золотистые кудри. Молодой взволнованный голос:
«И в неведомой этой отчизне
Я понять ничего не могу.
Только призраки молят о жизни,
Только розы цветут на снегу».
Я полюбил эти вечера, первые литературные вечера в моей жизни. Было интересно в этом кружке начинающих живописцев, молодых поэтов. Мы часто собирались, мы дружили.
Тем ужасней было известие — нашей подруге разбило ноги. Выходя из трамвая, она поскользнулась, попала ногами под колеса. Истекающую кровью девушку едва успели довезти до больницы, обе ноги были ампутированы до бедер. Потянулись долгие месяцы страданий и безнадежности. Все думали, что Вероника обречена. Единственный, кто посещал ее в больнице, был ученик Филонова Вадим[806]. Я не буду называть его фамилию, она известна. Сейчас он видный московский литературный критик. Мы почти ничего не знали о ней. [Гордая девушка не хотела, чтобы ее видели больной и страдающей][807]. Прошло более года. Для нас он был наполнен упорным трудом. Неожиданно, быть может, для меня неожиданно, на пороге мастерской появилась Вероника, опирающаяся на руку Вадима[808].
— Здравствуйте, Павел Николаевич, — Вероника сделала вид, что ничего не было, что прошла лишь неделя с последней встречи.
— Здравствуйте, Вероника. — Голос Филонова чуть дрогнул, но он тотчас же овладел волнением. — Садитесь.
Он указал ей на кресло своей супруги, единственное в комнате, в которое никто никогда не садился. Оставив руку спутника, девушка сделала несколько неловких шагов. Она подала принесенную с собой графическую работу.
Павел Николаевич взял лист в свои спокойные, сильные руки и долго внимательно его рассматривал.
Потом так же спокойно показал нам.
На угольно-черном фоне белые скелеты лошадей кусали друг друга, переплетясь в отчаянной схватке.
— Вероника, — обратился Филонов к девушке, — вы мужественный человек. Поверьте в себя.
Вероника поверила в себя, она много работала как график. Я не знаю, стала ли она профессиональным художником или журналистом, я знаю, она была всю жизнь мужественным человеком. Кружок Вероники распался, после войны я ни разу не видел ее, не знаю, жива ли она.
Иногда я встречал ее в Эрмитаже в зале Рембрандта, она копировала «Падение Амана».
Ее неизменно сопровождал Вадим, носивший за ней ящик с красками и мольбертом.
Верность любимого спасла Веронику. Ее спутник остался ее спутником на всю жизнь.
Я не знаю, жива ли Вероника? И если когда-нибудь эти строки дойдут до нее, пусть они будут данью уважения примеру жизненной стойкости, который дала эта девушка всем нам.
О чем бы мы не спрашивали загадочное и опасное бытие, мы неизменно и для себя неосознанно задаем вопрос самый глубинный, горький и безответный.
Вопрос, глухим подтекстом звучащий во всех иных.
В чем она, тайна трагедии?
Страдание — хаос, несчастье — хаос, и нет законов беды.
Но если есть алгоритм горя и боли, если есть скрытый механизм конфликта с самим собой — то где он?
Какое сцепление судьбы и беды, неверность этих сцеплений делает драму необратимой?
Когда трагедия подлинно трагедия, она непознаваема. Хаос мира отражается темными шифрами в сумрачных зеркалах тревоги.
Тот далекий темный год, год смертей и утрат, памятен мне еще одной тайной драмой, которую я не силах ни забыть, ни изжить.
Молодой поэт и живописец Эдик познакомил меня со своим другом Юрием Филипповым.
Юрий мертв.
В тот давний год он ушел из жизни нежданно и ненужно. А Эдик? Сейчас этот Эдик — седой заслуженный профессор, историк Польши.
Встречаемся — к нам приходит минувшее, злое, неразгаданное.
Юрий Филиппов был самым молодым и самым сильным из всех нас. Юноша, почти мальчик пережил тяжелую утрату. 37-й год ударил по его семье так же, как по семьям многих и многих. Он многое обещал, этот мятущийся юноша. Юрий не мог найти себя ни в чем.
Он часто менял учебные заведения. Поступал и бросал. Переходил от одного художника к другому. Он хотел уйти от себя и не мог.
Сейчас понятно, но это сейчас понятно, что за метаниями, за резкостью суждений стояло желание заслониться от пережитого.
Юра много, но лихорадочно читал. За начитанность, за резкость суждений его иногда в шутку называли Гегелем. У него была большая библиотека, доставшаяся ему от отца. Он охотно давал нам свои книги.
Я помню старинные издания «Государя» Макиавелли и томики любимого Юрием Шопенгауэра. Как и все мы тогдашние, юноша страстно увлекался психоанализом. В термины психоанализа каждый вносит свое.
Юрий Филиппов был во многом чужим и в школе Филонова, где требовался долголетний упорный труд.
Он был слишком нервен, резок и хотел от себя очень многого.
Еще до нашего знакомства, до своего прихода в аналитическую школу Юра написал картину «Люди, несущие солнце».
Обугленными, сожженными руками люди несут солнце.
Я почти подружился с Юрием, на пятницы мы иногда приходили вместе.
Я узнал его мать. Я узнал его маленького братишку. В блокаду они погибли. И ничего не осталось от созданного Юрием — ни стихов, ни картин.
Все это время, пока мы дружили, Юрий Филиппов работал над своим «Автопортретом», своим рассказом о самом себе.
Он искал себя.
Что бы мы ни искали — мы ищем себя.
«Автопортрет» был одним из первых заданий школы, дававшихся всем начинающим. Начинали с того, чем обычно кончают.
Но Юра делал автопортрет по-своему, как делал по-своему все в своей жизни. Подражая невольно, как и мы все, образному видению руководителя, юноша в заимствованные образы вносил свое. Свою память о пережитом, свою боль и гнев.
Остро заточенным карандашом прямо по холсту он начал чертить геометрические фигуры, руки с узловатыми, плотно сжатыми пальцами, мрачные удлиненные лица.
Образы надстраивались один над другим, перекрывали друг друга. Лица и руки под карандашом художника стали покрываться сетью перекрывающихся, переплетенных линий, как бы сетью обнаженных нервов. Эти линии покрывали всю картину сплошь. Образы исчезали под их причудливыми расслоениями и возникали вновь еще фантасмагоричнее и мрачнее.
Юноша расчленял, рассекал каждый образ на первоначальные представления, образующие его протообразы. В каждом образе искал его подоснову.
Расчленял самое глубинное.
И из этих форм составлял образы вновь и вновь.
Так слой за слоем, запись за записью.
Каждая форма несла свою драму, свою завязку, кульминацию и завершение.
Сдирал ложь.
Он обнажал векторы тайного страдания, линии ассоциативных взаимосвязей, вокруг которых группируются образные системы.
…Картина потемнела под карандашными записями.
Поверх карандаша молодой художник начал писать маслом.
Возникла странная композиция из стремительных арок, возвышавшихся одна над другой.
Мы никогда не спрашивали друг друга о темах работ, я видел арки легкие и хрупкие.
Уже поверх всего Юрий начал писать маслом свой «Автопортрет». Он писал, глядя в зеркало, добиваясь сходства. Я почти не помню лица Юры, в моей памяти оно слилось с автопортретом в одно целое.