Хотя вспыльчивый характер Павла и был причиной многих прискорбных случаев (многие из которых связаны с воспоминанием о Гатчине), но нельзя не высказать сожаления, что этот безусловно благородный, великодушный и честный государь, столь нелицеприятный, искренно и горячо желавший добра и правды, не процарствовал долее и не очистил высшую чиновную аристократию, столь развращенную в России, от некоторых ее недостойных членов. […]
Павел Первый всегда рад был слышать истину, для которой слух его всегда был открыт, а вместе с ней он готов был уважать и выслушать то лицо, от которого он ее слышал.
Из воспоминаний Федора Гавриловича Головкина:
Самое достопримечательное событие произошло в разгар лета [1799 г.], когда двор находился в Павловске. Оно обратило на себя особенное внимание лиц, следивших за развитием характера императора. Престарелый адмирал Чичагов [Василий Яковлевич], которого политика Екатерины так широко вознаградила за ошибки, допущенные им во время войны со Швецией, имел сына, контр-адмирала [Чичагов Павел Васильевич], человека с талантом и характером. Он почему-то не понравился гатчинцам, которые стали к нему придираться, так что ему не оставалось ничего другого, как испросить свою отставку под предлогом, что ему надо поехать в Англию, чтобы там жениться. Министр отказал ему в этом разрешении, но английский посланник сэр Чарльз Витворт [Уитворд] заступился за него. Император прежде всего потребовал, чтобы он снова поступил на службу. Адмирал не отказывался, но поставил условием, чтобы с него не взыскивали за прошлое. Этот вопрос обсуждался в большом кабинете государя. Полчаса спустя слышно было, как гробовой голос императора все более возвышался; наконец дверь отворилась, и адмирал вышел. Он казался спокойным, но сюртук, лента и даже галстук были с него сорваны. Не подлежало сомнению, что он был постыдно избит. В таком виде он посреди аванзалы ждал решения своей участи. Флигель-адъютант государя накинул ему на плечи казачью шинель и передал ему приказ отправиться прямо в крепость. Когда он, под сильным караулом, выходил из комнаты, он обернулся к обер-гофмаршалу Нарышкину и сказал с благородным жестом: «Александр Львович, будьте так любезны вынуть из кармана моего сюртука ассигнацию в пятьдесят рублей и мой бумажник; я не думаю, чтобы государь хотел меня лишить этих вещей, и, так как я не знаю, куда меня ведут, то я, может быть, буду в них нуждаться». Он храбро вытерпел в своей тюрьме несколько недель, несмотря на все старания смирить его, пока наконец не почувствовали некоторого стыда, главным образом перед английским королем, и не согласились на его условия. Тогда он, с своей стороны, согласился опять поступить на службу, а так чтобы там жениться, то ему, ради приличия, поручили командование над русской эскадрой, действовавшей тогда совместно с английским флотом. Это дело доставило Чичагову большую известность. В следующее царствование он был назначен морским министром и, как говорят, хорошо исполнял эту должность[41]. […]
Однажды, когда у графа N был большой прием, на котором я тоже присутствовал… вдруг раскрылись двери и было объявлено о приезде императора. Мне невозможно было увернуться и, что бы ни случилось, я решил остаться. Император меня скоро заметил и устремился на меня с наиболее сосредоточенным выражением гнева, который когда-либо изображался на его лице, и сказал мне, как всегда, с увертками и изворотами:
— Не правда ли, граф, что очень пикантно и неприятно, когда вместо ожидаемого удовольствия получается отказ, который вы не простили бы человеку, наносящему вам оскорбление вместо милости, о которой вы его просили бы?
Не уразумев вполне, куда он метит и не понимая вообще ничего в этом длинном вступлении, казавшемся мне темным и не находящим также объяснения в моем положении в данный момент, я ответил:
— Конечно, это так, как ваше величество изволите сказать, но я не совсем понимаю…
— Я хочу этим сказать, граф, — продолжал он тоном, несколько менее слащаво-гневным, — что, если бы я вас попросил сделать мне удовольствие и поужинать со мною, вы наверное бы мне в этом отказали. Я должен уберечься от такой просьбы, а впрочем, я знаю, что есть лица более счастливые, чем я, которые обыкновенно имеют счастье пользоваться вашим присутствием, и было бы несправедливо лишать их дольше вашего общества.
При этих словах он слегка наклонил голову в мою сторону, на что я ответил глубоким поклоном. В то же время окружающие нас расступились, чтобы дать мне дорогу, и я этим воспользовался, Бог знает, с каким усердием и со всею скоростью, дозволяемою придворным этикетом. Я отступил спиною к дверям, отвешивая установленные три поклона. О, каким чистым и приятным показался мне воздух, который я жадно вдыхал в коридорах и на лестнице! Я им наслаждался вдоволь!
Из «Записок» Августа Коцебу:
Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирялась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото, и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто. […]
До самого зрелого возраста он был приучен к тому, что на него не обращали никакого внимания и что даже осмеивали всякий знак оказанного ему почтения; он не мог отрешиться от мысли, что и теперь достоинство его недостаточно уважаемо; всякое невольное или даже мнимое оскорбление его достоинства снова напоминало ему его прежнее положение; с этим воспоминанием возвращались и прежние ненавистные ему ощущения, но уже с сознанием, что отныне в его власти не терпеть прежнего обращения, и таким образом являлись тысячи поспешных, необдуманных поступков, которые казались ему лишь восстановлением его нарушенных прав. […]
Схвативши твердою рукою бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшею в его ум недоверчивостью. Это было причиною тех противоречащих действий, которые однажды один шутник изобразил на рисунке, представлявшем императора с бумагою в каждой руке: на одной бумаге написано: ordre, на другой: contre-ordre, на голове государя: desordre[42]. Я не знаю, хороший ли правитель Павел I, но ему нельзя отказать в очень больших достоинствах; его вспыльчивый, резкий и властный характер — большой недостаток, он не выносит возражений, тем не менее он неоднократно изменял свои решения и чистосердечно сознавался в своих ошибках. […]
…ничто не действовало вернее на этого монарха, как удовольствие видеть себя любимым… […]
К несчастию, его только ненавидели и боялись, и, конечно, при самых честных намерениях он часто заслуживал это нерасположение. Множество мелочных распоряжений, которые он с упрямством и жестокостью сохранял в силе, лишили его уважения тех, которые не понимали ни великих его качеств, ни твердости и справедливости его характера. То были большею частик» меры, не имевшие никакого влияния на благоденствие подданных, собственно говоря, одни только стеснения в привычках; и их следовало бы переносить без ропота, как дети переносят странности отца. Но таковы люди: если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили, между тем как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платье возбудило против него всеобщую ненависть. […]
Дух мелочности, нередко заставлявший его нисходить до предметов, недостойных его внимания, мог происходить от двух причин: во-первых, от желания совершенно преобразовать старый двор своей матери так, чтобы ничто не напоминало ему об ее временах; во-вторых, от преувеличенного уважения ко всему, что делал прусский король Фридрих II. […]
Наконец, утверждали, что, когда государь был в дурном расположении духа, не следовало ему попадаться на глаза под опасением за честь и свободу. Это была низкая клевета, как я в том убедился из неоднократного собственного опыта. Наблюдения мои внушили мне доверие к характеру государя, и я полагаю, что некоторая скромная смелость и прямой взгляд спокойной совести никогда не были ему неприятны. Только робость и застенчивость перед ним могли возбудить его подозрительность, и тогда, если к этой подозрительности присоединялось дурное расположение духа, он в состоянии был действовать опрометчиво. Поэтому я поставил себе за непременное правило никогда не избегать его присутствия, и, когда я с ним встречался, непринужденно останавливался и скромно, но прямо смотрел ему в глаза. Не раз случалось со мною, когда я находился в одной из его комнат, что лакеи вбегали впопыхах и кричали как мне, так и другим, что император идет и что мы должны поскорее удалиться. Обыкновенно исчезала большая часть присутствовавших, часто даже все; я один всегда оставался. Государь, проходя мимо меня, иногда просто кивал мне головою, но чаще всего обращался ко мне с несколькими милостивыми словами.
Я именно помню, что в одно утро со мною был подобный случай и что обер-гофмаршал сказал мне потом: «Вы можете похвалиться своим счастием: государь был сегодня в самом дурном расположении духа». Я улыбнулся, потому что убежден, что это счастие выпало бы на долю каждого, у кого сияла бы в глазах чистая совесть. […]
Характер Павла представлял бы непостижимые противоречия, если бы надлежало основывать свои суждения на одних только подобных чертах, не принимая во внимание побочных смягчающих обстоятельств. […]