Павел II. Книга 1. Пронеси, господи! — страница 59 из 75

Колесо таких вот и подобных мыслей вращалось в голове Павла круглосуточно. Знай об этом Джеймс, или, скажем, Форбс, они не чувствовали бы себя так спокойно касательно судьбы всей операции «Остров Баратария», касательно всей работы по реставрации Дома Старших Романовых. Но мысли Павла читать было пока некому, кроме ушедшего в глубокий запой Джексона, а тот уже языком не ворочал который день. Знал о них только меланхоличный голландский блондин у себя на ранчо в Орегоне; в Скалистых горах ван Леннеп начинал кашлять, поэтому жил от всего института отдельно, за бетонной стеной высотой в тридцать футов. Впрочем, разглашай эти мысли, не разглашай, все будет, как будет, а только станет уж и вовсе неинтересно. Вот он и не разглашал. Ван Леннеп иногда умалчивал кое о чем. Чтоб со скуки не помереть.

И снова где-то в мире что-то происходило. Где-то на далеких задворках московской Капотни, куда и опытный таксист не знает заезда иначе как с кольцевой автодороги, в большом кубическом здании почти без окон, зато с очень высокой трубой, совсем потерявшийся человечек, в прошлом врач-бальнеолог, а нынче уж и не врач, а черт знает что такое, возглавляющий это самое похожее больше на кенотаф, чем на дом, учреждение, просматривал в предновогодней спешке пухлую папку, присланную из Сухуми с секретным курьером, а в папке лежали сравнительные графики частотности удач получения искусственного инфаркта у южноафриканских павианов в зависимости от времени года и сортности пищевых бананов, рядом лежали другие папки с графиками по другим обезьянам, и с грустью думал человечек, что вот и еще один Новый год встретит он тут же, на боевом посту, исполняя спешное задание Родины. Где-то далеко в восточно-сибирской тайге лязгал напильник, ударяясь о два других, позванивал, словно древесина промерзшего кедра, рождая эхо дальних голосов, — а примостившийся рядом еще молодой и почти красивый человек, лицо которого портили неистовые глаза и ороговевшие складки по обеим сторонам узкогубого рта, прислушивался к напильничному позваниванию и молчал, молчал уже больше десяти лет, и копил — нет, не копил, некуда было дальше копить, в душе не вмещалось, — а лишь берег в себе, чтобы, не дай Бог, не расплескать ни капли, свою великую ненависть к одной, совершенно определенной части человечества, собирал в клинок свою волю, закаленную, как закаляли некогда клинки в Дамаске, погружая их в тело живого врага, и твердо знал, что отомстит за свою истребленную молодость, отомстит даже не по еврейскому закону «зуб за зуб», нет, из расчета не меньше как тридцать два зуба за каждый выбитый, выпавший от цинги, сгнивший от вонючей баланды зуб, еще не знал, как именно, но знал: отомстит. Где-то в жаркой и отвратительной северноафриканской тюрьме, в камере, не имеющей другого входа и выхода, кроме как через дыру в потолке, задвинутую сейчас душной деревянной плитой, сильный и большой, преждевременно состарившийся человек вот уже седьмой год ничего не ждал от людей, лишь молился Богу на смеси французского и латыни, да и то лишь потому, что знал и помнил книгу Иова, знал, что стоит Господу захотеть — и все снова вернется к нему, и большой мир, и самолеты, и поезда, и дорогие птицы в клетках, пусть не за бесценок купленные, как раньше, пусть за полную их дикую стоимость, — и не от великого герцога будет исходить избавление, если придет оно, нет, только от Бога, сотворившего весь род людской, а на радость людскому роду — огромных синих с золотом птиц, вот уже много лет реющих над узником, в бреду горячечных снов остужая чело ему взмахами распростертых лазурных крыльев. Где-то в тысячах километров от этой тюрьмы, в просторной, хотя уже давно тесной для жильцов квартире, именно такая птица, огромный синий и золотой попугай с ласковым и смешным именем, сидя на спинке старинного кресла, точил клюв о бронзовую завитушку, вправленную в дерево, но, впрочем, из него почти уже выломанную, а горестный от своего европейского несовершеннолетия мальчик, грустно разговаривая с птицей, мысленно топтался в совершенно неподходящем для отпрыска хорошей советской семьи месте, в круглом скверике, обсаженном деревьями, на которых вызревают к осени кислые и мелкие райские яблочки, фонтан посреди скверика действует редко, зато на скамьях вокруг него почти всегда отсиживается дикое количество транзитных пассажиров с разным барахлом в сумках и саках, но к вечеру транзитчики редеют, вместо них появляются малозаметные постороннему взгляду юноши, ведущие себя умеренно-вызывающе, и знакомство с ними сулит не одни только чудные мгновенья, а и основательное, в случае неосторожности, знакомство со всякими неприятными диспансерами, с уголовным кодексом, и даже, есть слух, еще с чем-то похуже. Где-то на плохо укатанном старенькими шинами единственного колхозного газика проселке, вне пределов видимости для какого бы то ни было человеческого общества, сидела на брошенном возле дороги бревне босая женщина в обносках цыганского вида, хотя и явно не цыганка, с изрядной сединой в волосах, хоть еще и молодая, — уставясь в одну точку где-то в зените, выкрикивала она проклятия пополам с пророчествами, горькие и страшные слова, не слышимые никому в мире, кадык ее ходил ходуном, в горле застревали слова, по щекам текли быстро замерзающие слезы, а возле ног ее сидела молоденькая свинка, насторожившая, как собака, уши, слушала, похоже, выклики женщины. Где-то в главной больнице не самого большого из южно-украинских областных центров секретарь местного обкома, лежа в реанимационной палате, не видел даже снов, ибо, хотя сердце его продолжало еще работать и никто не имел права отключить заставляющую его пульсировать аппаратуру, не став при этом убийцей, каковой ответственности на себя брать, естественно, никто не хотел, было это просто невыгодно, потому что, пусть мозг секретаря и подвергся необратимым изменениям, да и почки второй год как не работали, о восстановлении двигательных и прочих функций даже речи не могло идти ранее Страшного Суда, в который секретарь, будучи атеистом, не верил даже при жизни, — но все же секретарь не был освобожден от занимаемой должности, местное начальство меньших рангов ездило к нему на прием за советом, ожидало в коридорах больницы, не допускалось к прихворнувшему начальнику, но все равно считало свои решения одобренными свыше ввиду молчаливого согласия руководства, — промолчал же начальник, не возразил же! — а смотритель медицинской аппаратуры при больном нежно упаковывал в свой портфель обкомовский новогодний паек, собираясь домой к семейному столу, зная, что до послезавтра с секретарем не случится ничего хуже того, что уже случилось, сердце не остановится, потому что и так давно не бьется, а за прочее он, как врач, не в ответе вовсе. Где-то в совершенно пустой подземной лаборатории, удрав из рабочего кабинета, тщательно запершись от нескромных глаз, некий глубоко презираемый начальством полковник с лупой в руках рассматривал поднесенный ему к Новому году почтительными подчиненными коллекционный подарок: редчайший деревенский, конца шестнадцатого века, похоже, деревянный вологодский валек, притом с необычно тонкой резьбой на ручке, жаль, со следами жучка, но жучок это ничего, это реставраторы уберут, а для профударения мы его использовать не будем, пусть такая редкость висит в гостиной, в коллекции, на видном месте, а подчиненных за жучка и пожучить можно, чтоб старались больше, ведь вот могут же и такую редкость найти, ну, а то, что начальство его, полковника, в грош не ставит, так ведь это истинному коллекционеру нипочем. Где-то далеко от этого подземелья, в северном, якобы туманном, а на самом деле довольно солнечном городе, — солнечном, по крайней мере, по сравнению с градом Петровым, — в тесном кабинете сидела и дожидалась оформления кое-каких формальностей немолодая, но на редкость представительная дама, прибывшая якобы с туристическими целями, на деле же — исполняя кое-какую очень хорошо оплачиваемую миссию, направленную далеко не к торжеству правого дела той страны, из которой дама прибыла, а даже напротив, уводящую эту страну на край политического, да и экономического банкротства, чего дама, будучи особой деловой и настроенной реалистически, не боялась нимало, несмотря на свое весьма привилегированное в таковой стране положение, и даже этому банкротству содействовала, ибо считала свое будущее при любом исходе событий обеспеченным, так как и сама была не дура, и муж ее был далеко не дурак, даже напротив, дальновиднее был, чем многие другие мужчины, — даже и уважаемые ею господа, от коих дожидалась она сейчас оформления всех этих ненужных формальностей.

Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению — односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни «Тужурка», неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, — но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, — писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоив