Он жадно ждал ответа, веря, что мать подскажет ему выход. Ответ вскоре пришел, простой и окончательный, как приговор.
«Я чувствовала, сынок, что тебе плохо, я не придавала значения бодрому тону твоих писем и все ждала, когда ты начнешь жаловаться. А жалуешься ты уже давно, тебе только кажется, будто ты впервые открылся мне. Я надеялась, что ты справишься с этим, справишься сам. Но нет, ты снова ждешь, что мама придет на помощь или, по крайней мере, оправдает для тебя самого твою слабость. Я знала, что для такой натуры, как твоя, самое страшное быть чем-то наполовину. Будь ты просто солдатом или только литератором на войне, я была бы за тебя спокойна. И все же я верю, что у тебя достанет гордости, смелости и силы не дать подчинить себя чему-то мелкому, а тем более дурному или недостойному. Мама не придет к тебе на помощь, сыночек, ты поможешь себе сам. Вспомни, мы так договорились с тобой…»
Мать как будто отказывала ему в помощи, но письмо ее прямо говорило: не смиряйся, будь верен себе!
Павлик решил объясниться с Гущиным. Тот долго и терпеливо выслушивал туманный лепет Павлика о высоком назначении политработы, которой он, Павлик, готов без остатка посвятить свою жизнь. Но под конец Гущину надоело это, и он прямо спросил: «Чего вы хотите?». Павлик, внезапно перенесенный в грубую реальность, смущенно ответил, что, по его мнению, совсем незачем заводить альбомы и папки, достаточно подшивать образцы листовок к делу и проставлять на них необходимые сведения. Гущин поглядел на нарядные коленкоровые корешки альбомов, забивших доверху шкаф, затем перевел взгляд на Павлика и мягко сказал:
— Потерпите, Чердынцев, я буду иметь вас в виду…
…За окнами знакомо заколотили зенитки, первый далекий разрыв мелким звоном сотряс стекла. Туликов привычно схватился за шапку и кинулся к двери.
Немцы бомбили городок почти ежедневно, а то и по нескольку раз в день. Павлик перестал ходить в бомбоубежище после первого же налета, случившегося недели три назад. Тогда, подчиняясь общему порыву, Павлик сбежал вниз и залез в глубокую, узкую щель, вырытую зигзагом во дворе Политуправления между гаражом и деревянным домиком уборной. В щели вскоре стало очень тесно, но небо просматривалось отлично, и было ясно видно, как, провиснув на миг в воздухе, немецкий бомбардировщик перевалился через крыло и с надсадным воем рухнул вниз. Казалось, самолет валится прямо на щель со всей ее человечьей начинкой, но в последнее мгновение он выровнялся, мелькнул тенью по утоптанному двору, по щели, по лицам людей и уложил фугаску метрах в пятидесяти, за гаражом. Вслед за оглушительным взрывом на них обрушился поток снежно-глинистой грязи, мелких камней и мусора. Теперь при каждом новом заходе «юнкерсов» люди, как по команде, вжимались в стенку щели, приваливались друг к другу, словно ища защиту в соседе.
Павлик чувствовал под грудью круглую, неприятно теплую голову какого-то капитана. Он боялся сделать больно этому капитану, но всякий раз, как раздавался вой пикирования, капитан, будто в нору, нырял головой между телом Павлика и стенкой щели.
«Нет, это дело не для меня!» — сказал себе Павлик, когда после отбоя слегка смущенные люди, обмениваясь шутками, покидали щель. Перемежать канцелярскую возню с позорными прятками в щели — это уж слишком. Пусть останется у него хоть такая жалкая гордость: не покидать стен Политуправления. Это будет его маленькая война. Поскольку во время налетов кто-то должен был оставаться в отделе, он взял на себя роль постоянного дежурного. Павлика крайне удивило, когда Кульчицкая, относившаяся к бомбежкам с завидным хладнокровием, спросила его однажды: «Неужели вы думаете, что стены дома надежнее убежища?» — «Я этого вовсе не думаю». — «Так почему же вы не спускаетесь вниз, как все?» — «Мне это противно». — «Да? — задумчиво произнесла Кульчицкая. — А мне сказали, что вы так боитесь бомбежки, что не в состоянии добежать до щели». — «Кто это вам сказал?» — со смехом спросил Павлик. «Ваш друг и покровитель, товарищ Хохлаков», — церемонно ответила Кульчицкая. Зачем понадобилось Хохлакову выставлять его трусом?
Сейчас немцы бомбили железную дорогу. За деревьями, высаженными вдоль линии, вздымались и медленно оседали грязевые фонтаны. Голубовато-белесое небо в той стороне было запятнано, будто хлопьями сажи, черными дымками от разрывов зенитных снарядов. Окна непрестанно дребезжали, скрипуче вздрагивал пол. Но вот над путями взметнулось черное с красным, пухлое, бешено бьющееся внутри себя шаровое облако, словно клубок неистово извивающихся, изрыгающих огонь гигантских змей. И вот уже все облако занялось огнем и в огне сгинуло, сожгло самое себя… Бомба, видимо, угодила в нефтехранилище.
Частые, резкие удары зениток приблизились, они уже звучали над самой крышей, сейчас немцы примутся за Политуправление. Павлику вспомнилось, что один греческий мудрец кинулся к мишени, когда на стрельбище лук взял неопытный стрелок: он считал мишень самым безопасным местом. Все пространство вокруг двухэтажного каменного особняка было усеяно бомбовыми воронками, а здание Политуправления оставалось невредимым, лишь стены исщерблены осколками. Но помимо этого отвлеченного соображения, здесь, в привычной обстановке, в одиночестве, бомбежка и на деле переживалась легче. В щели невольно поддаешься общей нервозности, а здесь испытываешь лишь легкое волнение и странный подъем, как при азартной игре. Вот ахнула бомба. Мимо. Еще раз мимо. Э, как нехорошо затянулся этот свист — надо держаться подальше от окна, вот так. Теперь, как положено после близкого разрыва, секунды томительной тишины, и вот он снова — свист, но куда тише, это уже далеко, где-то в районе почты. Представление окончено. Интересно, почему это зенитки никак не собьют хоть бы один самолет!..
Вернулся Туликов и уселся пить чай:
— Говорят, цистерну разбомбило…
Рассказывать ему не пришлось: появился румяный от мороза, оживленно-бодрый Хохлаков.
— Как наши папочки? — спросил он с порога.
— Кончил… — мрачно ответил Павлик.
Хохлаков коротко, но цепко посмотрел на Павлика, что-то в выражении его лица ему не понравилось. Обычно открытое, выдающее малейшее внутреннее движение лицо молодого инструктора-литератора было сейчас запертым, непроницаемым.
— Знаешь, Павлик, — сказал он, — сегодня листовок больше не будет, пошел бы ты отдохнуть… — Но, подметив радостное движение Павлика, тут же добавил: — Только, чур, условимся: ты идешь домой, а не в редакцию, а то работа и здесь найдется!
— Хорошо, — сказал Павлик и встал из-за стола.
— А я побегу, на ВВС, — не в лад деловой озабоченности Хохлаков сладко зевнул и потянулся.
Они вместе сошли по каменной, с обшарпанными ступенями лестнице и вышли на улицу.
— Тебе налево? — спросил Хохлаков. — Мне направо…
Засунув руки в карманы полушубка, чуть наклонив вперед корпус и сосредоточив, будто на мысли, толстое лицо, он деловито зашагал прочь. В самой его походке, в наклоне фигуры было что-то такое одеревенело-чиновничье, что Павлика поразила слепота окружающих. Неужели он один разгадал в нем чинушу, а всем остальным Хохлаков представляется живым, рачительным, самоотверженным политработником?..
Однажды Хохлаков в приступе редкой откровенности рассказал Павлику о том «ажурном» порядке, какой он навел в руководимом им до войны отделе кадров небольшого учреждения. Этот умиленный гимн канцелярщине оставил тягостное впечатление. «Война ничего не сдвинула в Хохлакове, он и сюда перенос свои мертвящие навыки, а я помогаю ему в этом…» — с горечью думал Павлик.
6
Павлик жил вместе с Ржановым, Шидловский и Вельшем в большой, в четыре окна, комнате, в нескольких кварталах от Политуправления. Хозяева дома ютились в крохотной спальне, а в черной горнице, в сенях и просто на печи находили временное пристанище проезжие армейские интенданты, старшины, наезжавшие в Вишеру по разным хозяйственным нуждам, бойцы партизанского отряда студентов-лесгафтовцев. Сейчас в доме поселились четверо старшин, прибывших в город для снаряжения хлебного обоза. В крошечной, сильно пострадавшей от налетов Вишере бесперебойно работала хлебопекарня, снабжавшая хлебом войска фронта. Старшины были как на подбор фигуристые, гладкие, справные до последней складочки на одежде и очень вежливые. От них вкусно пахло печеным хлебом, даже сны у них были какие-то сытые, хлебные, с жирными и теплыми носовыми руладами. Двое играли на мандолинах, один на баяне, один на балалайке. Старший по возрасту обладал красивым, бархатным басом, младший — дрожащим, но приятным тенорком.
Когда Павлик вошел в горницу, с лавки поднялся широкогрудый и широкобедрый старшина-баянист и, вежливо улыбаясь, сказал мягким, сытым голосом:
— Сплясать придется, товарищ техник-интендант!
— Письмо?
— Оно самое, — старшина достал из-под клеенки, крывшей стол, небольшой продолговатый конверт и осторожно помахал им в воздухе. — Придется сплясать!
«Наверно, от Кати!» — решил Павлик: мать присылала письма в обычных конвертах.
— Знаете, Федоров, — хмуро сказал он, — одну женщину тоже вот заставили плясать, а потом оказалось, что письмо извещало о гибели мужа. Не следует так шутить…
Старшина смутился и протянул Павлику письмо:
— Простите, товарищ техник-интендант!
«Зачем я сочинил эту дурацкую историю?» — думал Павлик, проходя к себе. То ли его разозлила безобидная, в сущности, фамильярность старшины, то ли в этих кормленых ребятах, возивших хлеб, вместо того чтобы воевать, чувствовал он раздражающее сходство с собой…
Катя писала, что часто выступает с институтской самодеятельностью в госпиталях — у нее был небольшой голос, — что раненые воины в восторге от ее пения. «У меня появились настоящие поклонники, честное слово, да!» И она твердо решила бросить полиграфический институт ради театрального училища. «Сейчас благоприятный момент, можно без труда устроиться в любой вуз, в любое училище, и глупо этим не воспользоваться».
Катя всегда очень трезво оценивала свои скромные способности, и за этим ее внезапным решением Павлик почувствовал какое-то новое веяние, чье-то неведомое влияние. Видимо, крутеж вокруг госпиталей и дешевый успех лишили Катю привычной, чуть тяжеловатой серьезности. И было что-то недостойное, душевно грубое в ее желании использовать «момент» и пролезть в театральное училище, куда в мирное время ей не было доступа.