Павлик вместе с Лавриненко представился начальнику Политотдела армии, затем их накормили ужином. Елагина не было — он накануне уехал в одну из дивизий. «Ждать» на армейском языке называлось «отдыхать», и Павлику очень понравилась меткость этого слова. «Отдыхайте, Елагин скоро будет», — сказал ему начальник Политотдела.
В большом, просторном блиндаже, где обитали начальники отделов и их заместители, шла обычная вечерняя жизнь: дневальный подогревал на печурке гороховую похлебку, двое политотдельцев резались в шашки, один подстригал маленькими ножницами молодые, мягкие усики, с трудом ловя свое изображение в уломочке зеркальца, воткнутом в щель сколоченного из досок стола, кто просматривал бумаги, кто чистил пистолет, кто читал двухполосную армейскую газету, двое о чем-то громко спорили. Павлик не мог уловить сути спора, но, кажется, речь шла о какой-то цитате из Маркса.
— Ну спроси Елагина, чудак, если мне не веришь! — исчерпав все доводы, произнес один из спорящих.
— И спрошу! — с запалом отозвался другой. — Увидишь, Елагин будет на моей стороне!..
Павлик уже раньше заметил, что имя Елагина произносится здесь с особым уважением и теплотой, так говорят о человеке, чей моральный авторитет неоспорим.
В блиндаж заходило много всякого народа. Иные, видимо, только что вернулись с переднего края, их было легко узнать по красным от мороза и ветра лицам, по некоторой возбужденности, которая сказывалась в размашистых жестах, в голосах, слишком молодцевато-громких; почти каждый из них считал своим долгом, швырнув на нары полушубок со звенящей сбруей, сообщить что-нибудь о дивизии, ломавшей немецкую оборону в направлении Черного Яра. «Ох, и прут же наши, немчура по всем швам трещит!» Каждого вновь прибывшего подробнейшим образом выспрашивали о горловине — узком коридоре, которым фронт сообщался с прорвавшейся вперед дивизией. И тут с такой же неизбежностью следовали короткие, мужественные определения: «давать жизни», «наломать дров», но на этот раз они относились к немцам, державшим горловину под непрерывным огнем. Павлик остро завидовал политотдельцам, возвратившимся из опасной поездки: скорей бы уж пришло время, когда бы и он, Павлик, мог лихо швырнуть на нары повидавший виды полушубок и с небрежным видом сообщить последнюю весть о нашем прорыве и о проклятых фрицах, «дающих жизни в горловине»!..
15
Поздно вечером в блиндаж, пригнувшись под притолокой, вошел пожилой, рослый, плечистый полковой комиссар. В отличие от других, он не сообщил никаких новостей, лишь произнес негромким голосом «добрый вечер» и стал неторопливо стягивать с себя влажную от снега шинель.
— Алексей Петрович, горячего чайку!
— Алексей Петрович, горохового супчику!
— Алексей Петрович, просим к нашему шалашу!
— Спасибо, друзья, я сыт, и пит, и нос в табаке, — негромким и вместе мягко звучным голосом произнес полковой комиссар.
По тому вниманию, какое встретил он здесь, по ощутимо усилившемуся с его приходом духу общности Павлик догадался, что это и есть Елагин.
Елагин снял ушанку, и Павлика поразило странное несоответствие между его мощным лбом и слабо развитой нижней частью лица. Его высокий, просторный, гладкий, с нежно-розовыми залысинами лоб был прекрасен, так же как и глубокие, пристально-ласковые глаза, но у природы, начавшей так щедро и вдохновенно ваять эту голову, словно иссякли силы, и она уже наспех слепила слабые челюсти, маленький срезанный подбородок, тесный рот. Впрочем, уже через короткое время несоразмерность лица Елагина стала даже восхищать Павлика: он находил теперь в этом особый умысел природы, подчеркнувшей самое человеческое в человеческом лице, то, что выражает разум и душу.
Елагин первый обратился к Павлику. Он уже слышал о приезде передвижки и потому, приметив незнакомого политработника, решил, что это и есть командир радиомашины.
— Давайте знакомиться, — сказал он, протянув Павлику большую, широкую руку. — Елагин, Алексей Петрович.
— Чердынцев, Павел Сергеевич, — представился Павлик, отвечая на крепкое пожатие руки Елагина.
— Диктор?..
— Сейчас — диктор, а вообще инструктор-литератор «Фронтовой-солдатской».
Елагин с интересом поглядел на Павлика своими глубокими, ласковыми глазами.
— Мне нравится ваша газета, — сказал он. — А кто писал передовую «Гитлеризм — это война»?
Павлик покраснел:
— Я писал!
— Дельно и с темпераментом, вы нащупали важную тему. Я убедился, работая с пленными, что лишь немногие немецкие солдаты понимают, что гитлеризм — это война, большинство убеждено, что война была Германии навязана. Об этом надо говорить неустанно, настойчиво, убедительно… Можно познакомиться с вашей радиопередачей?
Павлик извлек из полевой сумки обширный труд Алексеева.
— Ого! Это что, ученая диссертация?
Елагин бегло, опытным взглядом пробежал страницы.
— Сразу видно, что отдел пока еще недостаточно связан с фронтом, — заключил он. — Такая передача потребует около часу, а машина при самых благоприятных условиях может продержаться минут пятнадцать — двадцать. Придется сократить. Вот хотя бы за счет статьи «Личная жизнь Гитлера». Она предполагает, что все немецкие солдаты разделяют нашу ненависть к Гитлеру, а это, к сожалению, далеко не так. К тому же и самый материал недостоверен. Ни к чему тут и скучнейшая статья «Национализм ли это?», а ведь она одна отнимет у вас добрых четверть часа. — Елагин поморщился. — И нельзя сообщать о налетах союзной авиации таким ликующим тоном, будто мы ожидаем, что немцы порадуются этому вместе с нами! Говорить об этом надо строго и просто, достаточно одних фактов… Вы что, несогласны со мной?
— Нет, отчего же… — уклончиво сказал Павлик.
Он полностью был согласен с Елагиным, не сомневался, что и Гущина убедили бы приведенные им доводы — ведь Гущин не раз говорил, что отделу надо еще теснее связаться с фронтом. Но Павлику не хотелось с такой уж легкостью «предавать» отдел, в котором он работал.
Елагин молча поглядел на Павлика, словно пытая, что таится за его уклончивостью:
— Значит, согласны. Что же, за дело!
Они засиделись до ночи. Уютно потрескивала печурка, дрожало пламя самодельного светильника, шевеля тени в углах. Когда работа была окончена, Елагин встал и с хрустом расправил свой большой костяк.
— Учтите, Павлик, — позвольте мне так вас называть? — наши наступают, у них там что ни день новые пленные, а значит, свежий материал. Постарайтесь получить обращение какого-нибудь пленного к своим товарищам. Но это уже на месте…
— Машина пойдет к Черному Яру? — спросил Павлик.
— Естественно, работать надо на линии огня. А сейчас спать, завтра вам предстоит трудный день.
Павлика волновали мысли о предстоящей работе, и ему никак не удавалось заснуть; он скинул с головы ворот полушубка и присел на нарах.
— Не спится? — услышал он голос Елагина.
Полковой комиссар лежал на спине, положив под голову руки, глубокие глаза его, обращенные кверху, поблескивали в темноте.
— Да, не спится что-то…
— В ваши-то годы? Бессонница?
— Что вы, Алексей Петрович. — Павлик тихо засмеялся. — Это только сегодня, я все о завтрашнем дне думаю… А по правде, я завидую людям, у которых бессонница, ужасно обидно тратить время на спанье!
— Не завидуйте, Павлик, — странным голосом сказал Елагин.
— А что, — смутился Павлик, — это очень тяжело, Алексей Петрович, бессонница?
— Да я вот почти совсем не сплю, — просто сказал Елагин. — Не получается у меня это с тех пор, как убили сына…
— Он погиб на фронте?
— В ополчении, под Вязьмой… Митя, единственный. — И после молчания: — Вы чем-то напоминаете мне его, хотя, право, не знаю чем. Впрочем, все молодые люди напоминают мне Митю. Он был некрасивый, рыжий, и я очень его любил…
— И вы все время думаете о нем?
— Я думаю о многом… Особенно о будущем. Но, в общем, я всегда думаю о сыне. Скажите, Павлик, а вы думали когда-нибудь о том, какой Германия будет после войны?
— Думал, Алексей Петрович, и даже поспорил раз с одним нашим сотрудником. Я говорил, что Германия обязательно будет социалистической, а он усомнился, сослался на опыт прошлой войны. Он просто лишен чувства истории…
— Вы по образованию историк?
— Да, хотя, правда, ушел с последнего курса.
— А я филолог-германист. И сын шел по моим стопам… До прихода Гитлера к власти я не раз бывал в Германии, изъездил ее вдоль и поперек. Это удивительно красивая страна, ее надо видеть своими глазами! Шварцталь с его изумрудной зеленью и старинными домиками, сложенными из аспидно-черного камня… Броккен, где внизу яростно бурлит поток, а вверху кружатся в шабаше гетевские ведьмы, их отчетливо видишь в полночь, когда из низины ползет туман, а краешек луны чуть проглядывает из-за туч… Или Вартбург, взнесенный на самую вершину зелено-кудрявой горы, поросшей буками, куда дети и новобрачные взбираются по древним тропам на осликах, разукрашенных лентами… Да, все это надо видеть самому, чтобы пережить, постигнуть чужую культуру в ее народных истоках. Я мечтал поехать туда с сыном, когда Германия будет свободной и вновь открытой для людей… И знаете, Павлик, я все как-то не могу понять, нет, не понять, а принять то, что произошло с великой немецкой культурой, изучению которой я отдал полжизни. Сейчас она загнана в такую глубь, что извлечь ее обратно, на свет дня, возможно, конечно, лишь при коренной переделке сознания людей…
Они беседовали долго. Искреннее, дружеское расположение Елагина растормозило Павлика, он и сам не заметил, как рассказал ему и о своем позорном «альбомном» плене у Хохлакова, и об освобождении из плена, о Кате и даже о Белле. Затем снова заговорил Елагин, но его голос вдруг отдалился, стал звучать глухо и тихо, словно из-за каменной стены, — Павлик стремительно погружался в черную яму сна.
Елагин поглядел на Павлика, чуть улыбнулся и прикрыл его шинелью.
— Нет, мы не поедем с тобой в обновленную Германию, мой рыжий сын, — заговорил он тихо, — мы ник