Павлик — страница 31 из 40

И Ржанов опустился на стул.

— Товарищ Чердынцев, ваше слово!

— Я вижу свою вину совсем не в том, о чем тут говорили некоторые товарищи. Пленных надо непременно привлекать к радиопередачам, живой голос пленного стоит многих наших обращений и разъяснений. Но должен сознаться, что пленный Рунге сразу не понравился мне. Рыжий, тонкогубый, остроносый, смесь крысы с лягушкой, он внушал невольную антипатию, и мне не верилось в его искренность…

— Видите, вы сами признаетесь в этом! — прервал его Хохлаков.

— Я не признаюсь, а говорю о том, что никому, кроме меня, не может быть известно… Помню, я подумал, что Рунге в отличие от своего предшественника, принявшего нашу правду, хочет выслужиться, авось это облегчит ему плен. Конечно, полной уверенности в его двурушничестве у меня не было, да и не могло быть. Но раз уж возникло такое подозрение, не следовало допускать его к микрофону. Я это к тому говорю, чтобы товарищи, которым придется вести такие передачи, ближе присматривались к пленным, старались глубже проникнуть в их внутренний мир, чем это сделал я. Конечно, обмануться можно и тут, но тогда это уж подлинно несчастный случай…

Из-за стола медленно поднялся Гущин. Он должен был подвести итог, дать оценку всему, что говорилось. Почему-то ему казалось, что Шорохов осудит Павлика в назидание другим, ради утверждения идеи бдительности. Но он, Гущин, не приложит к этому своей руки. Он слишком хорошо знает, что случайности на войне неизбежны, важно лишь обратить случайность на пользу дела. Зеленый, неопытный юнец Чердынцев проявил завидное хладнокровие и находчивость. Гущин не мог даже с уверенностью сказать, нашел бы он сам подобный выход, а ведь он бывал во многих переделках! Нет, положа руку на сердце, он не считает Павлика в чем-либо виновным. И зачем только полез Павлик с этими своими признаниями: ведь все это ненужные тонкости — будто бы фриц был ему подозрителен. Но какие бы там ни были у Шорохова намерения и высокие соображения, он, Гущин, прежде всего коммунист и скажет то, что думает…

Голос Гущина звучал несколько глухо, но слова выходили прямые и твердые:

— Конечно, желательно, чтобы каждый политработник был хорошим физиономистом, обладал, как выражаются охотники, верхним чутьем, но вряд ли можно требовать от молодого, впервые попавшего на фронт работника проницательности старого особиста. Пленных мы будем и впредь использовать, и Чердынцев не только не повредил этой идее, а доказал ее жизнеспособность. Он попал в трудное положение, но вышел из него с честью. Это хороший пример для всех наших работников!

Затем Гущин повернулся к Павлику:

— Почему вы умолчали, товарищ Чердынцев, что у вас там был немецкий перебежчик? Это же прямо доказывает, как действенно живое обращение немецких солдат к своим товарищам…

Поднялся легкий шум, сообщение Гущина явилось для всех новостью.

— Этот пленный перешел к нам потому, что услышал голос своего друга, звавшего его по имени, — сказал Павлик. — Случай исключительный, поэтому я и не стал ссылаться на него.

— Напрасно, это же прямой результат вашей работы…

И только теперь, когда Гущин кончил свое выступление, сложность его положения сказалась в том вопрошающем взгляде, какой он бросил на Шорохова.

Дивизионный комиссар раскрыл небольшой кожаный портфель, извлек оттуда листок бумаги, надел на нос очки в роговой оправе.

— Встать! — произнес он отрывисто и сам поднялся, затем, после паузы, приблизил листок к глазам: — Приказ по Политическому управлению Волховского фронта номер сто шестьдесят семь. За образцовое выполнение боевого задания и проявленные при этом мужество и находчивость техник-интенданту второго ранга Чердынцеву объявить благодарность с занесением в личное дело!..

В наступившей тишине прозвенел взволнованный голос Павлика:

— Служу Советскому Союзу!..

Шорохов зашел в отдел для того, чтобы зачитать приказ о вынесении благодарности Чердынцеву; он и всегда, ради большей торжественности, делал это сам. Но он понятия не имел, что его приход окажется так кстати. Все обстоятельства дела были ему известны не только из рапорта, но также из подробного телефонного разговора с Елагиным. Он не стал прерывать совещания, ему хотелось услышать, какую оценку происшедшему дадут работники отдела. Он прочел приказ без всякого вступления. Он ценил красивый, броский, пусть бьющий на эффект, жест, если только этот жест внутренне оправдан. Сотни самых лучших слов неспособны убедить людей так, как одно короткое и выразительное действие. Дивизионный комиссар видел, что большинство сотрудников правильно разобралось в деле и ни к чему было вразумлять их, тянуть резину. Но Чердынцев должен был сполна получить за то, что ему пришлось пережить, а иных следовало щелкнуть по носу. И все это отлично уместилось в одном коротком и вовремя прочитанном приказе…

Шорохов вспомнил, как несколько месяцев назад Павлик подошел к нему на дороге между Неболчами и Малой Вишерой, пьяный от первой выпитой в жизни водки, жалкий, бессмысленный и чем-то все равно симпатичный. Как разительно изменился он за это время! Собранный и притом внутренне свободный, с ясным и твердым взглядом, с хорошо подсушившимся, обветренным, посмуглевшим лицом. В таких юношах нет ни позы, ни тщеславия, ничего показного, мутного; смелые, честные, решительные, преданные делу и — черт возьми! — как-то органически талантливые в совсем новой для них деятельности. «Прекрасное растет поколение!..» — с нежностью подумал дивизионный комиссар и негромко произнес:

— Вольно!.. — и когда все уселись: — Курс взят правильный, товарищи. Больше инициативы, выдумки, больше ярости в работе, дело у нас пойдет!

Шорохов прикоснулся к околышу фуражки и вышел.

Павлика поздравляли, жали ему руки, хлопали по плечу. Лавриненко обнял Павлика, поцеловал и шепнул ему на ухо: «От нашей команды». Кульчицкая, промокая подглазные мешки кружевным платочком, восхищенно повторяла: «До чего же мил этот Шорохов!».

— Поздравляю, Пэвлик! — прозвучало в хоре радостных, взволнованных голосов, и Павлик машинально, опередив движением мысль, ответил на пожатие толстой, неприятно тепловатой руки Хохлакова…

19

Весна не остановила нашего наступления, и гитлеровцы, как и прежде, в пору разгрома немецких войск под Спасской Полестью, в Киришах, вымещали свою злобу на Малой Вишере. Налеты следовали один за другим. Службы Политуправления и штаба рассредоточились по всему городку, а немцы, словно проведан об этом, бомбили теперь не только вокзал и центральную часть городка, но и окраины, и пригородные деревеньки. Люди приспособились и к этому: одни перебрались в блиндажи и убежища, другие стали работать ночью — ночные бомбежки бывали сравнительно редко, — а начальник общей части со всеми своими бумагами и толстой машинисткой Настенькой с утра удалялся в близлежащий лесок. Отдыхали люди лишь в пасмурную погоду, когда низко, цепляясь за трубы хлебопекарни и вышку каланчи, ползли над городком серые ватные тучи. Ясное небо, золотое солнце стали лютыми врагами людей.

И все же потери были невелики. Сильная противовоздушная оборона заставляла немецкие бомбовозы держаться высокого потолка и бомбить вслепую. Постепенно все вернулись на привычные места, один лишь начальник общей части оставался в лесу, ему работалось там особенно хорошо…


Павлик проснулся, когда солнечный квадрат окна подобрался к его глазам. Было около восьми утра. Он увидел Шидловского, зачесывающего у зеркала мокрые волосы. Его сильная, намытая до красноты шея и белая дорожка пробора, спускающаяся к затылку, сразу наполнили Павлика ощущением праздника. Он сел на постели.

— Давайте быстро, — повернулся к нему Шидловский. — Хозяева уже пять раз заходили.

— А что?

— Как что!.. — Шидловский бросил гребенку и подсел к Павлику на краешек кровати, чисто выбритый, пахнущий одеколоном, в аккуратных, припудренных порезах. — Они самоварчик сгондобили, пол-литричка, пирожки испекли…

— С чего это?

— Да Скиба приехал!

Дверь приоткрылась, и в прозор сунулась лохматая голова хозяина:

— Самовар на столе!

— Идем, идем, — ответил Шидловский. — Постойте-ка, хозяин…

Он порылся в чемодане, достал два кирпичика махорки и вручил их смутившемуся хозяину. При необычайной бережливости Шидловского этот его поступок превосходил любую, самую бесшабашную щедрость…

Иван Скиба сидел в чисто прибранной горнице за столом, зажав между колен большие белые кисти рук. Павлик хорошо помнил, как состоялось их знакомство. Около двух месяцев назад Скиба в черной шинели с оборванной снарядом полой и невероятно грязным вещевым мешком за плечами отыскивал дом для постоя. У него был такой размундиренный вид, что вишерские хозяйки принимали его за дезертира и не желали впускать. Павлик предложил Скибе ночлег, и с той поры завязалась их дружба. Помнил Павлик и то, как поразило всех домашних превращение Скибы, когда, скинув свое страшное тряпье, он вымылся по-черному в печи и предстал розоволицый, чистый, обновленный до каждой клеточки, с ясными, чуть наивными глазами и мощным телом атлета. Но сейчас со Скибы будто семь шкур сняли, так похудел он, усох, съежился…

— Поход, видать, был не из легких? — спросил Шидловский.

Скиба усмехнулся и махнул рукой.

— Они на чистом спать не решались, — заметила хозяйка.

— Еще бы, — смущенно отозвался Скиба. — Два дня на трупе немца в воронке валялся…

Павлик восторженно глядел на Скибу: вот настоящий воин, не то что они, герои второго эшелона! Скиба чувствовал восхищение Павлика, оно его связывало, и в ответ на последовавшие вопросы он только сильнее сжал свои похудевшие кисти и отвернулся к окну.

— Чего там, — бормотнул он. — Застрял в воронко, ни туда ни сюда…

— Вы о собаке им расскажите! — крикнула из-за печи хозяйка.

Скиба вдруг оживился, распружинился, даже кровь прилила к лицу, видно было, что это воспоминание ему самому по душе и он рад поделиться им.

— Про собаку? — он улыбнулся. — Можно… Меня группа карателей с собакой накрыла, я от них семь верст по лесу драпал. Т