— Нет, — сказал Павлик. — Мне в другую сторону.
— Ну, что ж… — и лейтенант зашагал прочь.
— Постойте, — крикнул Павлик. — Вы случайно не знаете полкового комиссара Елагина?
— Откуда он?
— Из Политотдела армии.
— Нет…
— Высокий такой, пожилой, плечистый…
— Не помню. Там многие вырвались с боем из окружения, целые части…
Лейтенант удалился, а Павлик продолжал свой путь к передовой. Он сознавал, что это безрассудно, надо было повернуть назад и вместе с лейтенантом пробираться к Волхову. Но где-то там, неподалеку, находился Елагин, и он не мог повернуть назад.
И Павлик шел, огибая глубокие балки, перескакивая через быстрые ручьи, шел сквозь кустарник и бурелом, шел то загаженными просеками, то чистой, нетронутой чащобой. Самое трудное было не думать. Не думать о том, какой прекрасной еще нынешним утром представлялась ему жизнь, не думать о том, что прорыв, несущий освобождение Ленинграду, превратился в поражение, не думать о Ленинграде, по-прежнему стянутом кольцом блокады, не думать о том, что Елагина, быть может, уже нет в живых. Надо думать о самом простом, близком, о том, чтобы не сбиться с пути, не наткнуться на немцев. Надо внимательно приглядываться ко всему, слышать каждый шорох, словом, быть начеку. Но боль плохо поддавалась уговорам, порой Павлик чувствовал, что теряет направление, утрачивает окружающий мир, проваливаясь в глубь самого себя, своей боли…
Навстречу все чаще попадались бойцы и командиры, вырвавшиеся из окружения. Люди шли группами и в одиночку, со странной неторопливостью, которую он заметил уже при встрече с лейтенантом. Молчаливые, с землистыми лицами, они медленно, словно в полусне, брели по лесу. Павлик пытался заговорить с ними, они отвечали односложно и неохотно, и ничего нового сказать не могли. О полковом комиссаре Елагине никто не слыхал…
С каждым шагом Павлику все труднее становилось идти вперед против общего, устремленного вспять движения людей; он ощущал его столь же осязаемо, как пловец встречное течение. Если б хоть один из них сказал ему: «Куда вы идете, там нечего делать, ступайте с нами!» — возможно, он повернул бы назад. Но люди, будто оглушенные, даже не замечали, что Павлик идет туда, откуда они вырвались с боем, с напряжением всех сил.
Вот мимо Павлика, даже не взглянув на него, прошли двое раненых: высокий боец с перебитой ногой и низенький сержант с забинтованной головой. Высокий боец одной рукой опирался на палку, другой — на плечо товарища. Здоровой ногой он делал длинный шаг, затем подтягивал искалеченную ногу. Почему-то эти двое очень запомнились Павлику: было что-то торжественное в строгом, точном и неторопливом ритме их движения…
Уже в сумерках Павлик наткнулся на двух политруков, тащивших самодельные носилки: шинель, туго натянутую между двух тонких стволов берез. На шинели покоилось чье-то большое тело, укрытое по грудь солдатским одеялом. Словно отдельно от тела, торчали из-под одеяла две ноги в кирзовых сапогах, пропитанных кровью. Павлик увидел сперва ноги, затем взгляд его скользнул выше: бледное, в чернь, лицо с закрытыми глазами, ушедшими, как у покойника, в глубину глазниц, странное, несоразмерное лицо с огромным лбом и маленькой, будто скомканной нижней челюстью, лицо Елагина.
21
— Алексей Петрович! — крикнул Павлик, кидаясь к носилкам.
Веки раненого затрепетали и медленно поползли под лобную кость, открывая мутные, будто невидящие, глаза.
— Павлик? — проговорил он тихо. — Вы здесь?
— Я искал вас, Алексей Петрович!
— Опустите меня, — сказал Елагин, и политруки осторожно поставили носилки на землю.
— Алексей Петрович… — Павлик склонился над изголовьем носилок.
— Мина… — медленным, спокойным голосом отозвался Елагин. — Дело табак…
Павлик положил свою руку на руку Елагина, она была холодной и словно безмускульной.
— Ну что вы! — произнес Павлик с мучительно-наигранной бодростью. — Вы же скоро будете в госпитале!
— Поздно, Павлик, — тем же трудным и спокойным голосом сказал Елагин. — Большая потеря крови, раны забиты грязью… — он говорил, словно речь шла о ком-то постороннем, кто не может его услышать. — Оставим это… Как вы оказались здесь?.. Разве там не знают?..
Павлик в нескольких словах рассказал Елагину о том, что произошло с ним.
— Что же это будет, Алексей Петрович?..
— Будет победа, Павлик… Будущий историк, может, вы сами… — Елагин умолк, на лбу его выступили крупные, как градины, капли пота, несколько секунд он боролся с болью в себе, сжав завалившийся рот, и, когда заговорил вновь, голос его звучал словно издалека. — Будущие историки войны уделят этой неудаче одну-две строчки, не больше… Она ничего не меняет… ни на нашем фронте… ни, тем более, в ходе войны…
Елагин снова умолк, пот струями стекал по его лицу, а когда он заговорил своим далеким голосом, Павлик понял, что боль не отпустила его. Видно, он уже не верил, что боль когда-нибудь минует, и говорил потому, что, тяжело раненный, умирающий, хотел помочь Павлику, живому, жить дальше, хотел передать ему свою веру в будущее. Порой он заговаривался, терял нить мысли, но вновь ловил ускользающий конец, и с тонких, завалившихся губ слетали слова, полные разума и доброй силы.
Губы Елагина еще шевелились, но не рождали звука, и Павлик дал политрукам знак, что пора трогаться в путь. Только сейчас разглядел он спутников Елагина. Один, невысокого роста, хмурый, с замкнутым рябоватым лицом, был ему незнаком, зато в другом он сразу признал смуглого, худого, длинноногого оператора кинохроники Ханова. Эта встреча не обрадовала Павлика: хорошо бы иметь спутником кого-нибудь понадежнее. Впрочем, Ханов был крепкий, рукастый человек, а большего пока и не требовалось. Павлик с Хановым подняли носилки, а рябоватый политрук пошел вперед.
Быстро смеркалось. На темном фоне елей и сосен еще выделялись светлыми полосками стволы берез, но вот и они погасли. По небу ползли тучи, свет месяца редко-редко озарял лес. Тогда становились видны деревья, казавшиеся гигантами, зловещая густота кустарников и причудливо переплетающиеся тени. Затем все опять погружалось в непроглядную душную тьму.
Идти было трудно, тьма совала под ноги какие-то коряги, сучья, бугры, ямы, болотную топь. Павлик собственным телом чувствовал, как отзывается на Елагине тряска и колыхание носилок. Но Елагин молчал, только дыхание его стало шумным и хриплым.
Шедший впереди политрук, уже неразличимый в темноте, время от времени издавал тихий свист: путь свободен. Павлик столь же тихо отзывался…
Немцы возникли из тьмы ярким пучком света, вдруг сказочно прорезавшим лес, и резким, уже знакомым Павлику криком:
— Хальт!..
— Бегите!.. — услышал Павлик голос политрука, вслед за тем сухой, короткий щелк пистолетного выстрела, долгий крик, сменившийся многими криками и длинной автоматной очередью.
Луч электрического фонарика захватил кустарник справа от них. Повинуясь единому порыву, они вломились в этот кустарник и помчались сквозь него, преследуемые автоматными очередями. Треск выстрелов остался уже где-то в стороне, когда Павлик, зацепившись полой шинели за куст, оступился и чуть не упал. Ханов, неудержимо рвавшийся вперед, выпустил одну из ручек носилок, они накренились, и Елагин впервые застонал.
— Держите носилки! — крикнул Павлик. — И не бегите, нас никто не преследует!..
Ханов повиновался, но уже через несколько шагов приглушенный звук выстрела заставил его резко метнуться в сторону, и Елагин чуть не свалился с носилок.
— Стойте! — заорал Павлик. — Опустите носилки… так… осторожно. А теперь подойдите сюда.
Когда Ханов подошел, Павлик сказал ему в самое ухо, чтоб не услышал Елагин:
— Даю честное слово: если вы уроните носилки, я пристрелю вас как собаку… А теперь становитесь на мое место, я пойду впереди.
Елагин лежал очень тихо, Павлик видел, как в темноте блестят его глаза, значит, он в сознании. Павлик присел и стал нащупывать ручки носилок. Внезапно, повинуясь безотчетному, внутреннему толчку, он резко повернулся и выхватил у Елагина пистолет.
— Отдайте, — чужим голосом проговорил Елагин.
— Не отдам.
— Это же глупо, — голос Елагина звучал холодно, даже жестко. — Подумайте, что это такое — попасться живым врагу…
— Пошли! — бросил Павлик. Они подняли носилки.
— Стойте!.. — властно сказал Елагин. — Сейчас я еще в сознании и владею собой, но скоро я начну кричать и привлеку немцев…
Потянув на себя носилки, Павлик двинулся вперед. Тьма была такая, что деревья возникали и расступались у самых глаз.
— Я не хочу попасться живым в руки немцев, — говорил Елагин. — Слышите, не хочу!
Павлик начал осторожно спускаться в лощину, голос Елагина колотил его по ушам, по сердцу.
— Я бы сделал это для вас, Павлик. Дайте мне умереть, прошу вас… Я все равно обречен, зачем же мне мучиться… И не только от боли, я же даром гублю вас…
«Вот-вот, — сказал себе Павлик, — он хочет освободить нас от себя!»
— Мы выйдем отсюда только втроем, Алексей Петрович…
— У вас нет мужества, — сказал Елагин. — А я-то думал, что вы…
Он не договорил и сник. Месяц снова вынырнул из лохмотьев туч, идти стало легче. Впереди тихо светлела узкая, извилистая щель, естественный лесной коридор меж рядами рослых сосен. Большие влажные лапы колюче и мягко задевали Павлика по лицу.
— Вы знаете, Павлик, я потерял сына, — снова заговорил Елагин. — В вас я словно нашел другого сына… Мне ничего не дано сделать для вас… Дайте же мне умереть с сознанием, что я сохранил вам жизнь…
Хотелось уйти от этого голоса, но Павлик был словно привязан к нему. Оставалось слушать, мучиться и молчать.
Щель вывела их на небольшую топкую полянку, поросшую камышом. Павлик чуть сдержал шаг, приглядываясь, затем двинулся сухим краем. Едва они снова вошли в чащу, месяц погас, будто кинув их на дно глубокого черного колодца.
— Обещайте мне… — прозвучало со дна колодца. — Если будет совсем плохо, вы вернете мне пистолет…