Павлик — страница 36 из 40

— Обещаем, — хриплым голосом отозвался Ханов.

Павлик вздрогнул: за все эти часы он впервые услышал голос Ханова, и голос этот ему не понравился, было в нем что-то жестяное, мертвое.

Под утро они снова едва не наскочили на немцев. Ханов хотел было бежать, но Павлик задержал носилки своим телом и осторожно опустил на землю.

— А вдруг он застонет? — кивнув на Елагина, прошептал Ханов.

— Скорей вы застонете, — отозвался Павлик. — Ложитесь!..

Луч фонарика скользнул над ними, свежо и красиво зазеленив хвою, и убежал прочь. Немцы прошли метрах в пятнадцати, было отчетливо слышно, как чавкает земля под их сапогами. Звуки шагов, постепенно слабея, замерли, и до Павлика донесся другой звук, странный, непонятный, будто напильник терся о напильник. Павлик прислушался: это Елагин скрипел зубами.

— Алексей Петрович, теперь можно… стонать…

Елагин не отозвался, они подняли носилки и двинулись дальше, но напильник продолжал тереться о напильник за спиной Павлика. Он невольно ускорил шаг, пытаясь уйти от этого скрежета…

В небольшом овражке, обросшем по краю кустарником, сделали привал. Елагин затих, то ли его отпустила боль, то ли он впал в забытье.

— Алексей Петрович! — в тревоге окликнул его Павлик.

Елагин не отозвался, только со свистом вырывалось дыхание из провалившегося рта. В рассветном пепельном сумраке лицо его было страшно, как маска смерти: темные ямины глазниц, темная щель рта, завалы щек и огромный, костяной лоб, будто не обтянутый кожей.

— Сосните, — сказал Павлик Ханову. — Через полчаса я вас разбужу.

— Мне не уснуть. Лучше уж вы…

Павлик прислонился спиной к стенке оврага и закрыл глаза. Перед ним вспыхнули и закружились мириады ярких точек, мучительно заломило виски, и вдруг все исчезло, настал мир, покой, тишина. Звук выстрела ворвался в черное небытие запоздалым обрывком сновидения: огромный солдат в зеленой шинели целил из автомата прямо в лицо Павлику. Павлик пытался прикрыться рукой, рука не слушалась, налитая чугунной тяжестью, от ужаса и бессилия он застонал и — проснулся.

Первым он увидел Ханова, стоявшего на коленях спиной к нему и зажимающего ладонями уши; большое тело Елагина на носилках под серым одеялом и его откинутую, лежащую на земле руку с пистолетом и лишь затем его простреленную в висок голову. Павлик тупо смотрел на Елагина, силясь понять отуманенным мозгом, как же это произошло. Пистолет Елагина по-прежнему был у него в кармане, значит, его пристрелил Ханов. Да нет, Елагин сделал это сам, Ханов только дал ему свой пистолет. Все равно, его убил Ханов. Значит, надо убить Ханова. Павлик медленно поднял руку с елагинским пистолетом, и Ханов, словно он следил за ходом рассуждений Павлика, мгновенно обернулся.

— Вы с ума сошли! — и он пополз к Павлику на коленях, держа в протянутой руке какой-то листок.

Павлик выхватил у него листок, на нем косым, неровным почерком было написано: «В смерти моей никого не винить. Я так хотел. Елагин».

— Все равно вы убийца, — сказал Павлик.

— Погодите! — взмолился Ханов. — Вот тут для вас…

И он протянул Павлику другой листок.

Павлик держал его перед глазами и едва различал слова: «Я очень любил тебя, сынок. Будь твердым и живым…» Он взял первую записку, скомкал ее и швырнул Ханову:

— Возьмите свое удостоверение и убирайтесь!..

Ханов пытался что-то возразить.

— Убирайтесь, Ханов, — устало повторил Павлик. — И это прихватите…

Он вынул из мертвой руки Елагина пистолет и кинул его Ханову. Тот подобрал пистолет, но не тронулся с места.

— Никуда я без вас не пойду, — сказал он с наглостью, порожденной страхом.

— Хотите, я выдам вам свидетельство, что вы застрелили полкового комиссара? На случай встречи с немцами. Встретятся наши — вы его уничтожите.

— Говорите, что угодно, я пойду с вами.

— Нет!

— Да!

Павлик подошел к Ханову и ударил его по лицу. Из удлиненного, лошадиного глаза Ханова выкатилась слеза. Павлик ударил еще и рассек ему губу. Ханов опустил голову, но не двинулся с места, плечи его тряслись.

— Бейте, убейте, — проговорил он, подняв мокрое, бледное лицо. — Я без вас не пойду.

— Пойдете! — Павлик набрал в легкие воздуху и громко закричал по-немецки: — Смерть Гитлеру!.. — Затем поднял кверху пистолет и выстрелил в воздух. — Я буду делать это, пока вы не уйдете. Учтите, кругом немцы…

— Вы сумасшедший!

Павлик вторично выстрелил в воздух, мягко и влажно по ветвям покатилось эхо. Ханов повернулся, быстро вскарабкался по стенке оврага и скрылся в чаще.

Павлик подошел к Елагину. Его так сильно изменившееся лицо уже не казалось страшным. Напротив, оно было исполнено какой-то доброй важности, ясного, твердого покоя. Павлик наклонился и поцеловал его высокий лоб, большую исхудавшую руку. Потом, взяв на плечи, оттащил в неглубокий грот — полукруглое углубление в стенке оврага; грот замаскировал валежником, сучьями, кусками желтой глины.

Опустившись на ворох прошлогодней, прелой листвы, Павлик достал из кармана гимнастерки документы, письма, фотографии. Комсомольский билет, командирскую книжку и документы Елагина он спрятал за подкладку ушанки, остальное решил уничтожить. Он на мелкие клочья разорвал расчетную книжку комсостава, командировочное предписание отдела, студенческий билет, который взял с собой на память, и последнее письмо матери. Когда он рвал это письмо, с невыносимой отчетливостью предстала перед ним комната его детства, залитая весенним солнцем, золотые квадраты света на паркете и мать, поющая тихим, мягким голосом: «Шумом полны бульвары». Глупая песенка двадцатых годов, но мать вкладывала в нее что-то свое, юное, неведомое ему и, быть может, потому особенно трогавшее. Павлику казалось, что в эти минуты мать вспоминала свою молодость и его отца…

Знал ли отец, когда вода хлынула ему в горло, что гибнет, что навсегда теряет жизнь, которую еще не успел узнать, или до конца верил в жизнь, в спасение? Сколько раз думал Павлик о его гибели, но впервые по-настоящему понял; как ужасно умирать, ничего не свершив, не раскрыв себя. Больше всего боялся он повторить судьбу отца, а похоже — это выпадет ему на долю. Он ко многому успел прикоснуться, но сделать ничего не успел. А ведь он чувствовал себя способным к смелому действию жизни, верил, что проживет свою жизнь там, где решается самое главное, и был счастлив этой твердо созревшей в нем верой…

Впрочем, одно, совсем немногое, он еще в силах сделать, и это немногое проведет резкую грань между его судьбой и судьбой отца. Он убьет немца. Пусть одного, но уничтожить даже пылинку зла — это также поступок, способный, быть может, оправдать жизнь.

Он сделает это, но прежде всего он хочет проститься с прошлым. Спешить ему некуда, впереди у него почти вечность. Он стал медленно рвать фотографию Кати. На этом любительском снимке Катя была изображена в профиль, с чуть откинутой назад головой, движение подчеркивало тяжесть ее волос и нежную круглоту щек. Вот существо, которое ничего не знало и уже не узнает о Павлике. В той слабой памяти, какую она сохранит о нем, Павлик навсегда останется зеленым мальчишкой, щенком, несмышленышем. Странно, это его огорчало. Была ли то суетность, или таков закон жизни — до самого конца не обрываются в человеке нити, связывающие его со всем большим и малым, чем он жил на земле?

«Какое это имеет значение, если меня не будет? — говорил себе Павлик. — А все же мне хочется остаться чем-то в памяти людей. Ужасно, если они будут думать, что я умер, как собака, хуже того, как Ханов, если только это ничтожество не избегнет смерти. Неужели и мама будет думать, что я умер жалкой смертью затравленного беглеца? Нет, мама поймет, что все было иначе. Не знаю, как сумеет она это понять, но твердо знаю, что поймет. Она просто увидит меня, как я вижу ее, стоит только мне подумать о ней. Вижу такой, какая она сейчас, вот в эту минуту: выражение глаз, морщинки возле губ, наклон головы. И она увидит мое лицо и глаза, поймет, что это глаза не отчаявшегося, загнанного труса, что я сам сделал выбор и не умер раньше смерти. Жалко лишь, что она никогда не узнает о Елагине, об этом большом, ласковом, чистом человеке, который назвал меня сыном. Ей было бы радостно, что он полюбил меня…»

Странное ощущение легкости охватило Павлика: уничтожив свои бумаги, он почувствовал себя раскрепощенным от всех пут, свободным и готовым к тому, что ему предстояло. Он бросил последний взгляд на могилу Елагина и выбрался из оврага.


Павлик был уверен, что наткнется на какой-нибудь немецкий отряд, прочесывающий лес. Но, вероятно, он слишком забрал в глубь леса, а немцы держались ближе к опушке. Не повстречал он и никого из своих. Лес словно вымер. Как ни напрягал Павлик слуха, он не мог уловить ни звука человеческого голоса, ни шороха ветвей, ни тихого треска валежника.

Вокруг были сосны, высокие, почти голые до самой верхушки, с золотистыми стволами и со стволами черными, обожженными не то молнией, но то огнем солдатских костров; были темные ели и ели нежно-зеленые; были голые осины и клены с грязно-сопревшей, но не облетевшей листвой; были полянки до одури похожие одна на другую; закисшие овражки и балки, поросшие прошлогодней крапивой. Было беспомощное кружение по лесу и отчаянная злость. Болели сбитые, стертые ноги, кружилась от голоду, бессонницы и усталости голова, противная слабость вызывала холодную испарину на лбу.

Оглушенный усталостью, Павлик и не приметил, как выбрался на дорогу. Все дальнейшее он воспринимал словно во сне. На дороге почему-то оказались наши бойцы, человек тридцать или сорок. От бойцов отделился капитан в каске с автоматом на шее и подбежал к Павлику.

— Лейтенант?.. — воскликнул он, обдав Павлика горячим дыханием. — Как звать?..

— Павлик, — тупо прозвучал ответ, и по тому, как дернулись брови капитана, Павлик понял, что сморозил глупость. Но поправляться не стал, не все ли равно…

— Вот, братцы, лейтенант Павлик, — громко сказал капитан, обращаясь к бойцам. — Он поведет вас в атаку!