Павлик — страница 37 из 40

«В какую атаку? — так же тупо отозвалось в сознании Павлика. — О чем он говорит?»

В голове Павлика звучали колокола, и сквозь этот оглушающий колокольный звон доносились до него странные, рваные, будто осмысленные и вместе лишенные смысла слова капитана:

— Немцы оседлали дорогу… прорываться будем двумя группами… рубеж атаки в березняке… соединимся у хутора…

Каждая из этих фраз вызывала у Павлика мучительное недоумение. Каким образом оказались немцы там, откуда он шел? Почему надо прорываться двумя группами?.. О каком березняке идет речь?.. Что за хутор, у которого они должны соединиться? Какое, наконец, отношение имеет все это к нему, Павлику, ведь он понятия не имеет, как атакуют противника…

Но ни одного из этих вопросов он капитану не задал, где-то в глубине он знал, что все это неважно, как неважно и то, что он назвался Павликом; что и березняк, и немцы, и хутор окажутся там, где им надлежит быть, а ему следует лишь выполнить указание капитана — повести бойцов в атаку. Это одно он и помнил, когда сверял с капитаном часы, когда вместе с бойцами пробирался опушкой к березняку. Вел их туда плечистый усач-старшина, судя по всему, понимавший, что надо, куда лучше Павлика. Тот же усач показал Павлику и позиции немцев — узкую, словно необитаемую щель за взгорком земли на другом краю лесной поляны.

Это состояние душевной глухоты и немоты не оставляло Павлика и во время атаки. Он вел себя так, словно пулеметный и автоматный огонь немцев не мог причинить ему никакого вреда. То не было храбростью, просто на какое-то время в нем выключился защитный инстинкт. В нем жило только одно: поднять бойцов в атаку. И потому, крикнув: «Вперед!» — и первым выбежав из березняка, он остановился и стал смотреть, все ли поднялись следом за ним. Один из бойцов замешкался, Павлик кинулся к нему и с силой оторвал его от земли. Боец ошалело глянул на него светлыми, испуганными глазами и, перекосив рот в крике «ура!», побежал вперед. Вот тут-то и пришло к Павлику некоторое просветление. Он увидел, что бойцы достигли немецких траншей и завязали рукопашный бой, что на том месте, откуда хлестал вражеский пулемет, чернеет груда развороченной земли вперемешку с какими-то бревнами, что немцы выскакивают из окопов и бегут к лесу. Павлик кинулся за ними. Несколько наших бойцов также устремились за немцами, на ходу стреляя из автоматов. Павлик опередил их, в руке у него был елагинский пистолет, но он не сделал ни единого выстрела. Даже нагнав немецкого солдата, Павлик не стал стрелять, а наотмашь ударил его рукоятью пистолета. Он почувствовал, как хрустнула тонкая кость, и им овладело опьянение, не оставлявшее его до конца боя. Он бил рукоятью пистолета по искаженным ужасом лицам, стрелял в незащищенные затылки и спины, у него не было ни жалости к чужой жизни, ни заботы о жизни своей…

А затем была тишина, пустая, звонкая тишина, как после разрыва бомбы. Тишина творилась в нем и распространялась на все окружающее, она, словно ватой, обволакивала простор. Сколько это длилось — секунды, минуты, часы, — Павлик уже не мог вспомнить потом…

22

«…Дорогая мама, сейчас у нас передышка, и я продолжаю свое письмо. Я уже писал тебе, что во время первого боя от горя, от усталости я был в странном, полусознательном состоянии, просветленном короткими вспышками ясности, когда я сознавал и окружающее, и себя самого. Когда же все кончилось и на земле остались трупы в зеленых шинелях, а наши бойцы стали собирать немецкие автоматы, патроны и гранаты, ко мне пришло горькое похмелье. Я понял, что вел себя безрассудно, я не был командиром, руководителем боя, и никак не повинен в той маленькой победе, которую мы одержали. И я несказанно был удивлен, когда ко мне подошел старшина Трифонов, самый усатый и самый умелый боец в нашем отряде, и сказал, улыбаясь: „С душой воюете, товарищ лейтенант!“ И еще странно, что, убивая немцев, я не чувствовал никакого сострадания, не чувствую его и теперь. А ведь я столько возился с ними в Вишере, столько с ними говорил, так близко смотрел в их глаза, что видел в них просто людей в зеленых шинелях, людей, которым сунули в руки автомат и послали убивать и умирать. А самое важное, я видел, что все они разные. Есть носящие в себе гитлеровскую заразу, но гораздо больше обманутых, разуверившихся, несчастных, ненавидящих и проклинающих войну. Но в бою все это удивительным образом забывается. Все они становятся на одно лицо, и в каждом вижу я убийцу Елагина, каждого убиваю с таким чувством, будто в это мгновение мир становится чуточку добрее…

Однажды я с особой остротой ощутил двойственность своей фронтовой судьбы. Это было уже после нашего прорыва. Разведчики донесли, что по лесу движется отряд немцев. Мы решили напасть на этот отряд, и я, который столько раз призывал немцев к добровольной сдаче в плен, передал по цепи: „Пленных не брать“. Ведь нам некуда их девать — и пленных не было.

Тебе странно слышать все это от меня, трудно понять? Впрочем, нет: тебе ли не знать, что каждый из тех, кого мы убиваем, может убить твоего сына! И теперь встает передо мной вопрос: смогу ли я вернуться к тому, чем занимался в Вишере, смогу ли опять говорить по-хорошему с немцами, находить для них добрые человеческие слова в личном общении, в листовках, в газете? Мне трудно ответить себе. Прежде всего потому, что я никак не могу представить себя в стенах нашей редакции, за письменным столом, в беседе с пленным немцем. Прости, мама, что я говорю тебе это, но ведь ты никогда не получишь моего письма. Не думай только, что мной владеет чувство обреченности. Нет, это скорее рабочая предпосылка: проще и легче относиться к тому, что меня окружает, как к данному навсегда, как к новой форме жизни. Куда хуже считать это существование временным, преходящим, тогда, пожалуй, охватит томление по другой жизни, а этого нельзя позволить себе. Если все же случится, что придет конец моему лесному существованию и я снова увижу вишерские домики, своих товарищей, всю тамошнюю обстановку, ставшую мне привычной и родной, я, наверное, сумею опять заняться своим делом, быть может, даже лучше, чем прежде, когда я представлял себе войну умозрительно, а немцев лишь в качестве пленных. Я думаю, что у меня, видевшего их страх и кровь, их распростертые в весенней жиже тела, найдутся для них по-новому сильные и убедительные слова…»

Павлик поднял голову. Верхушки высоченных сосен, чуть покачиваясь, плыли по ночному небу, царапая позолоченные луной дымчатые облака. На миг Павлику показалось, что он глядит в опрокинутый кверху дном глубокий колодезь, он ощутил легкое головокружение.

Во дворе их московского дома рос огромный старый вяз, и в лунные ночи его ветви, подобно верхушкам этих сосен, так же купались в текучем золоте облаков. Наверное, мама сейчас дома и, быть может, тоже смотрит на плывущее сквозь ночь дерево и думает о нем. От этой мысли еще острее и явственнее стало ощущение, что мать его слышит, и Павлик продолжал свое письмо:

«Я отвлекся в сторону, вернусь к тому, что было после атаки. Конечно, я скоро понял, кто был настоящим хозяином боя, кто подавил вражеский пулемет и тем обеспечил успех прорыва. Отозвав старшину Трифонова в сторону, я сказал, что передаю ему командование, а сам буду в отряде вроде политрука. Он задумался, покрутил кончик уса: „Разрешите, товарищ лейтенант, я Кочеткова кликну?“ Я поинтересовался, кто такой Кочетков и зачем он нужен при нашем разговоре. „А он с Кузьминок“, — сказал Трифонов с таким выражением, будто этим все сказано. Я пожал плечами, и Трифонов, снисходя к моей молодости и неразумию, пояснил: „Мы оба вологодские, я с Малых Жорок, а он из соседних Кузьминок“. Решив, что кузьминчане, видимо, пользуются у них в районе славой особо толковых, дельных людей, я не стал возражать.

Кузьминский парень вскоре явился. Это огромного роста солдат, лет тридцати пяти, с крупным лицом и небольшими, узкими, угольно-черными, как бы потаенными щелочками глаз. Тогда я еще никого почти не знал в отряде, но Кочеткова приметил сразу, он настоящий богатырь с виду. Я повторил свое предложение, добавив, что я вовсе не лейтенант, а техник-интендант второго ранга, политработник, и командовать не умею. „Нет, товарищ лейтенант, — сказал Трифонов, — если б поначалу так было, оно, может, и правильно, а сейчас нельзя. Капитан вам свою командирскую власть передал, да и кубари авторитету прибавляют“. Я пытался возражать, но Трифонова не собьешь, если он в чем уверен, умеет он и хитрый подход найти к человеку. „В лесу война особая, тут закон другой. Тут главное — вера в командира. А ребята в вас верят, они с вами немцев побили, значит, вы им веру в себя вернули. Если вы командование сложите, все может в шаткость прийти. Вот и Василий так считает“, — добавил он значительно.

Я взглянул на Кочеткова, будто ему и на деле принадлежало последнее слово. Он ничего не сказал, только согласно кивнул головой. Конечно, я знал цену своему командирскому умению, но, видимо, Трифонов прав: кубари обязывают меня. Словом, было решено, что я остаюсь командиром, Трифонов будет моим заместителем, а Кочетков чем-то вроде члена Военного совета. Любопытно, что с этой поры Кочетков стал мне так же необходим, как и Трифонову, хотя на наших военных советах из него редко-редко можно было вытянуть слово. Свое согласие он выражал либо прищуром, либо кивком, и мне казалось, что если уж он произнесет слово, то слово это будет „нет!“. Может, он и нужен-то Трифонову только ради этого „нет!“. Большая внутренняя сила чувствуется в этом человеке, и если уж он с чем несогласен, значит, надо усомниться: туда ли ты идешь…

Сама судьба послала мне Трифонова, мама. Нет, кажется, такого дела, которого он не умел бы сделать. Он удивительно быстро разбирается в обстановке и сразу находит верное решение. Я сказал ему однажды, что у него настоящий полководческий дар. „А как же, — ответил он спокойно, — звание старшины задаром не дадут“.

Я думал, что такой человек, должно быть, и в мирное время был на виду. Когда я спросил его, что делал он до войны, Трифонов ответил, что „в Малых Жорках все от века плотничают, а в Кузьминках — столярят“. — „Значит, вы были плотником?“ — „А как же, сызмальства плотничал…“