Павлик — страница 38 из 40

Так учусь я здесь жизни, мама. Я был уверен, что Кочетков — кузнец или молотобоец, а он оказался столяром, да еще столяром-инкрустатором. Может быть, его значение в глазах Трифонова объясняется отчасти тем уважением, каким в Малых Жорках пользуются кузьминские, как более искусные мастера по дереву? Самый мрачный в отряде человек, Жигалов, работал до войны кролиководом; самый кроткий и задумчивый, Бабичев, — пожарником; бузотеристый паренек Рысев — телеграфистом, а его сверстник, юный, румяный, похожий на девушку, Огоньков — уральский шахтер. Остальные бойцы — колхозники, из самых разных мест. Обо всем этом я узнал от Трифонова, ему все про всех известно, откуда кто родом, кто чем до войны занимался, у кого какая семья. Не то чтобы он расспрашивал людей, это, наверное, такая врожденная способность: слышать людей вокруг себя и по разным признакам слагать их образ. Как хотел бы я научиться такому вот, широкому, неослабному, душевному вниманию к людям!

Почему я столько говорю тебе о моих товарищах по отряду? Да потому, что мне бы хотелось пройти с ними рука об руку всю жизнь. Когда находится время, я мечтаю о будущем, я представляю себе нас после войны делающими что-то очень важное и нужное в каких-то труднейших условиях — то это смесь из ночи, снега и ветра, то палящий зной пустыни и песчаная буря, то глухая темень тайги. В нерасторжимом своем товариществе мы творим чудеса, приходим то и дело друг к другу на выручку, и ничто не может нас одолеть, заставить отступиться от цели. Мы и зимовщики на дрейфующей льдине, и разведчики неведомых недр, и тигроловы, и первооткрыватели новых земель; мы повсюду, где горячо, опасно и трудно. Я знаю, в таком виде это выглядит по-мальчишески: у меня не хватает времени, чтобы придумать для нас более реальное будущее. Но есть тут и взрослое, и серьезное, открывшееся мне лишь недавно. Я понимаю теперь жизнь только как действие, как непосредственно творимое благо. Ты спрашивала меня в одном из писем, что думаю я о своем писательстве. Я не ответил тебе тогда, мне нечего было сказать. А сейчас скажу: я признаю только такое писательство, как у Николая Островского или у Макаренко. Писательство как словесное выражение сильно и действенно прожитой жизни или хотя бы той ее поры, когда человек наиболее способен к действию, к деланию. Надо писать, до краев переполнившись пережитым, а не тянуть, как резину, крошечный душевный и жизненный опыт. Как ни хотелось бы мне написать обо всем, что я здесь испытываю, написать и о Трифонове, и о Кочеткове, и о других ребятах — они спят сейчас рядом со мной, я слышу их живое дыхание, — но после войны я буду не писать, а делать. Что делать — подскажет жизнь. Не сядет же Трифонов, сняв шинель, за письменный стол, чтобы писать „про войну“. Нет, он возьмет в руки топор и пилу и примется отстраивать в своем разоренном колхозе дома; так же поступит и Кочетков; займутся осязаемым, ощутимым делом и все остальные люди нашего отряда, каких пощадит война. Быть может, я во многом им уступаю, но не уступаю — говорю это твердо — ни в силе, ни в выносливости, ни в терпении. Значит, и я смогу делать то, что будут делать они. Знаешь, мама, я почти с ужасом думаю о том, что, если б не война, я бы кончил институт и — чего доброго — пописывал бы высосанные из пальца рассказики! Когда-нибудь, через много лет, я напишу и об этом лесе, и о нашем братстве, и о том, как Жигалов дрался с рукой на перевязи, и как Бабичев между двумя боями читал Пушкина. Я не боюсь, что это забудется, такое не забудется никогда. Все происходящее тут обладает свойством само входить в память, без всяких усилий с твоей стороны. Я уже не говорю о людях, но взять хотя бы пейзаж, которого словно бы и не видишь. Я писал тебе, что был почти слеп во время первой атаки, не сознавал себя самого, а не только что обстановки, в какой все это происходило. Но откуда-то я знаю, что молодой березняк за окопами немцев был окружен серебристой волной, словно теплая жемчужная белизна стволов творила вокруг себя легкое сияние; откуда-то помню, что сразу после атаки пошел запоздалый апрельский снег и снежинки, опускавшиеся на ветки, стаивали раньше, чем следующие могли укрепить их своим холодом, и все же через несколько минут все сучки и ветви оказались в белом бордюрчике, а вдоль прогалин легла белая строчка…

Я столько уже наговорил тебе, мама, а до сих пор не сказал: кто же мы такие, что у нас за отряд? Ты, наверное, думаешь, что это просто горстка людей, пробивающаяся к своим из окружения. Нет, мы воинская часть, выполняющая боевое задание. Правда, никто нам этого задания не давал, мы дали его себе сами после первой нашей атаки. Выйдя, как было условлено, к хутору, который оказался погорельем Лесниковой усадьбы, мы стали ждать, когда к нам присоединится капитан со своей группой. Но ждали напрасно, видимо, капитану и его бойцам не удалось пробиться. Мы решили идти к Волхову, но тут один из наших разведчиков сообщил, что видел в лесу около полуроты немецких автоматчиков. Мы, а вернее сказать, Трифонов при молчаливом участии Кочеткова и моем, быстро разработали план нападения. Часть отряда спрятали в балке, находившейся на пути, которым следовали немцы, а другой частью напали на них с тыла. Немцы заметались и кинулись прямо в балку под пули наших бойцов. У нас потерь не было, только Жигалова ранило в руку да Кочеткову оцарапало пулей лоб. Этот бой определил судьбу нашего отряда. Зачем спешить к Волхову, когда и здесь найдется работа? Немцы прочесывают лес — и мы будем прочесывать лес; немцы преследуют, уничтожают наших выходящих из окружения бойцов — мы будем преследовать и уничтожать немцев. Так решили мы на нашем военном совете, и утром я должен был сообщить бойцам о принятом решении. Этой ночью мы уже никуда не пошли, люди слишком вымотались после двух боев. Подыскав укромное место, мы устроили привал. А наутро, после побудки, я поглядел на бойцов и понял, что не могу сказать им о нашем решении: темные от грязи и пота, небритые лица, смертельная усталость в запавших глазах. И тут я вспомнил совет старшего батальонного комиссара Нечичко: „Бритый человек себя уважает, он и воюет вдвое лучше небритого“. Я приказал бойцам побриться. Это оказалось мучительной операцией, в дело пошла студеная вода из какого-то гнилого прудишка. Когда же щетина была соскоблена, порезы аккуратно заклеены бумажками, я понял, насколько прав Нечичко. Вокруг меня были совсем другие люди: свежие, повеселевшие, с чертиками в глазах! Этим людям было совсем не трудно сказать о предстоящем деле. „С окружением покончено, — сказал я. — Теперь мы сами будем окружать и уничтожать просочившихся в лес фрицев. Освобождение Ленинграда продолжается“.

В тот же день мы накрыли группу немцев, они не потрудились даже выставить охрану…

Конечно, можно сказать, что нам просто везет. Но дело тут не в везении, а в свойствах противника. После срыва нашего наступления, „волховские“ немцы, видно, поверили, что вернулись веселые времена начала войны. А времена-то теперь другие, и наш маленький отряд на деле доказывает это фрицам. За прошедшие дни мы, как говорится в сводках Информбюро, уничтожили до батальона немцев. Мы лупим их в буквальном смысле их же оружием: у нас немецкие автоматы, немецкие патроны, немецкие гранаты, даже галеты — единственная наша еда — поставляют нам немцы…

Мы не только выслеживаем и убиваем врагов, остаются часы и для раздумий, и для бесед. Как-то вечером Трифонов сказал мне: „А что, товарищ лейтенант, неплохо бы политбеседу провести“. — „Какая ж тут беседа, Трифонов, у нас ни газет, ни радио, мы не знаем, что творится в мире. А просто агитировать наших ребят за Советскую власть вряд ли нужно“. — „Факт, не нужно! А вот о Ленинграде им рассказать — дело. У нас в отряде ни одного ленинградца нет, а ведь каждому интересно, за что мы тут мучаемся“, — „Ты уверен, что это им интересно?“ — „А как же! Нешто нам сладко приходится? И холодно, и голодно, которые и животами страдают. Надо напомнить людям, за что они муку терпят, чтобы главный смысл в душе не пропадал“.

Главный смысл! Да, ради этого главного смысла можно все претерпеть и вынести! Только теперь раскрылась мне сущность этого стертого слова: „политбеседа“. Это разговор о „главном смысле“, дающем человеку перспективу, ощущение себя как личности, сознательно творящей историю. Нашим людям мало видеть простую, ближайшую цель своих усилий, они хотят знать о высшей цели, чувствовать себя в общем движении к ней…

Как просто и вместе как непросто оказалось говорить о Ленинграде! Когда я произношу про себя слово „Ленинград“, передо мной прежде всего возникают золотые квадраты солнца на изумрудно-сумеречной траве под кущами Михайловского парка. Может быть, и надо было начать с этого, со „своего“ Ленинграда? Но у меня не хватило духу, я боялся, что меня не поймут, и я скучно завел про „залп Авроры“ и „взятие Зимнего“. Бойцы молчали, и оттого казалось, что они внимательно слушают. Но вскоре я почувствовал их равнодушие, тяжкое и недоброе равнодушие уставших людей, которых донимают мертвыми, ненужными словами. Наконец я надумал спросить, бывал ли кто из них в Ленинграде. Нет, никто не бывал. „А вы знаете, что это за город? — сказал я. — Это самый прекрасный город на свете!“ — после чего снова увяз в словесном бессилии. Выручил меня Пушкин. Я стал читать из „Медного всадника“: „Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид…“ И Пушкин оказался настоящим политруком, он расшевелил людей. Посыпались вопросы: о городе, о Пушкине, за что его убили, верно ли, что Дантес из немцев. А потом один молоденький боец, Миша Огоньков, спросил: „А где сейчас „Аврора““ Он не задал этого вопроса раньше, но Пушкин обратным светом осветил и мой худосочный рассказ о революционном Питере. Я ответил. „Значит, мы увидим ее, когда войдем в Ленинград!“ — обрадовался Огоньков. Город приблизился, стал осязаемым, живым, и сразу интересным стало все: и то, где стоит броневик, с которого Ленин говорил свою знаменитую речь; и то, как розовеют на восходе простые, гладкие стены Академии наук; и то, что Исаакий виден со многих улиц, которые подтягиваются к нему, как к центру; и сколько в Ленинграде мостов, и как их разводят, когда ночью идут по Неве большие суда; и рассказ о кораблике на игле Адмиралтейства, и о горящем на солнце шпиле Петропавловской крепости… „Вот бы в ясную погоду войти в Ленинград!“ — заметил Огоньков.