Павлик — страница 39 из 40

А затем мы снова вернулись к Пушкину, только читал на этот раз не я, а Бабичев, молчаливый человек, лет под сорок, некрасивый, угреватый, с удивительно спокойными, задумчивыми глазами. Он читал на память „Зимний вечер“, „Мчатся тучи“, „Анчар“, наконец, почему-то „Песню бобыля“ Никитина. Я хотел было поправить его, но удержался. Не так уж важно, Никитин это или Пушкин, раз хорошо и трогает сердце. В Испании говорили: „Все хорошее от Лопе“, — и Бабичев имеет право считать, что все хорошее от Пушкина. А читал он здорово, куда лучше меня! Стихи словно рождались в нем самом, и он произносил их с легким удивлением перед сокрытым в них колдовством. А потом боец Рысев, бойкий на язык и очень развязный, также вызвался прочесть Пушкина, а прочел какие-то похабные стишки. Но никто не улыбнулся, а Жигалов отвесил ему такой подзатыльник, что у Рысева слетела с головы ушанка. Если бы это сделал, к примеру, Огоньков или Бабичев, я понял бы это как простое отвращение к пошлости, особенно неуместной в том высоком человеческом разговоре, какой мы вели. Другое дело — Жигалов. Он буквально отравлен ненавистью к немцам. Это уже не обычная солдатская ненависть к врагу, знающая подъемы и спады, а постоянное, тугое пламя, которое сжигает самого Жигалова. Немцы изнасиловали и убили его жену. Сам он никогда не говорит об этом, да и вообще как-то замкнулся, заперся от людей. Кажется, он может не есть, не пить, не спать, он весь нацелен на одно — делать мертвых фрицев. Жигалов избавил всех нас от одной тяжелой обязанности. Мы не берем пленных: нам их просто некуда девать. Не можем мы и оставить раненых немцев в лесу — они наведут на наш след. Мы вынуждены воевать по законам партизанской войны: нам нет пощады, и от нас нет пощады. Жигалов принял на себя обязанность добивать врагов. „Мне можно“, — только и сказал он. Я думал, в нем умерло все живое, кроме сознания своего права мстить. Но после его поступка с Рысевым я понял, в каком аду живет этот человек, сохранивший в себе все человеческое.

Трифонов одобрил эту первую в моей жизни политбеседу: „Видите, товарищ лейтенант, как складно все получилось. Ребятам интересно воевать за такой красивый город. Красота всякому человеку нужна, а у нас тут где ее взять? Пускай хоть в мечтах будет…“

А вчера тот же Трифонов в присутствии Кочеткова задал мне вопрос… о смерти. Мы потеряли Бабичева, того самого, что читал стихи. Гибель его тяжело переживается в отряде, особенно страдает Огоньков. Такие натуры, как Бабичев, поэтические и мужественные, лишенные всякой рисовки и позы, всегда притягивают хороших людей, и прежде всего молодых. Вопрос Трифонова заставил меня задуматься. Знаешь, мама, сейчас, когда я вижу смерть так часто и так близко, мной все сильнее овладевает чувство, что смерти нет. Смерть — это лишь страх перед ней. В сущности, она ничем не отличается от простого сна, свалившего тебя с ног посреди дневной заботы. Казалось бы, так легко доказать, что бояться смерти нелепо. Ведь прежнее мое небытие в бесконечности времени не носило образа страдания, значит, и предстоящее небытие не должно пугать меня. Но в этом рассуждении есть одна неправда. С рождением мы получаем не только короткую нашу жизнь, но и те века, тысячелетия и миллионолетия, которые ей предшествовали. Благодаря культуре вся история мира, и прежде всего история человечества, становится историей нашей жизни. Разве существование мое в пору Троянской войны не более для меня реально, чем первые годы моей физической жизни? Это равно относится и к людям, не учившимся на истфаке. Ведь ощущение безграничности унаследованного тобой прошлого рождается не только из познания истории, из чтения книг или устных преданий: оно и в дереве, и в реке, и в холме, и в зданиях твоего города, которые строились до тебя, и в родном твоем языке, созданном сотнями поколений, — словом, во всем, что старше тебя. А со смертью ты все это теряешь. И дерево будет цвести без тебя, и река нести свои воды, и холм расти или осыпаться, и машины работать, и люди подниматься к вершинам счастья и знания. Безграничное будущее тебе уже не сделать своим, не сочетаться с грядущим, как сочетался ты с прошлым. Так есть ли выход для смертного человека? Да, выход есть. Думая о смерти, никто не жалеет, что будет лишен возможности поглощать и переваривать пищу, нет, жалеешь о лучшем в себе, чего не станет. А это лучшее ты можешь уберечь от смерти, раздав его людям, которые переживут тебя и в свой черед передадут другим. И вовсе не обязательно быть исключительной личностью, великим творцом, который так явственно, пожалуй слишком явственно, продолжает жить в своих творениях. Нет, запас человеческого в человеке — выродки не в счет! — так велик, что самый заурядный и бесталанный, если только он щедр душой и к верному, доброму делу приложил свои силы, обретет, пусть не шумное, но прочное, бессмертие. Разве Бабичев исчез из мира? Исчезла его сутулая фигура, его некрасивое лицо, но даже голос не исчез, он звучит в наших ушах. А лучшее в нем, его поэтичность и доброта, разве исчезли? Нет, оно нашло другую оболочку. — Мишу Огонькова, который тихо плакал, накрывшись шинелью, плакал, не ведая о том, что полюбившийся ему человек уже стал частицей его самого. Если Бабичев всего лишь за несколько дней смог так глубоко войти в молодую душу Огонькова, сколько же людей очаровал он за всю свою жизнь, скольким раздал для будущего свое сердце! А взять совсем иного человека, Жигалова. Никто о нем не заплачет, если он погибнет. Но разве не останется он жить в наших душах каким-то жгучим, требовательным велением? Мы, кучка случайно собравшихся вместе людей, держим в руках бессмертие друг друга. Окажись среди нас трус или предатель, мы, не сговариваясь, лишим его права на бессмертие. Если же суждено нам всем до последнего погибнуть в бою, если не останется никого, кто бы мог в своем сердце сохранить образ содеянного, то бессмертие наше в самом нашем деле, ибо дело это, как оно ни мало, войдет в состав будущего…

Может, все это звучит очень наивно, мама, но ведь это скорее чувство, чем мысль, и я доверяю этому чувству. Трифонов, внимательно меня слушавший, все время как-то странно покачивал головой. Потом я спросил его: „Что, Трифонов, вы не согласны со мной?“ Он смутился впервые за все время, что я его знаю, и тихо, почти растерянно сказал: „Нет, почему же, оно правильно, товарищ лейтенант, а все-таки смерть-то, она… Очень уж помирать не хочется…“»

23

— Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! — послышалось из темноты.

Павлик вздрогнул и очнулся от своих дум. Над ним склонилось белое в свете месяца лицо Трифонова.

— Заснули, товарищ лейтенант? — спросил он.

— Нет, матери письмо писал…

Трифонов обалдело поглядел на Павлика, зыркнул глазами по его коленям, по земле, пытаясь обнаружить какие-нибудь признаки письменности.

Павлик засмеялся:

— Да нет, я в уме писал!..

— Вон оно что! — улыбнулся Трифонов. — От меня поклон передайте!.. — И, переходя на другой тон, сказал: — Товарищ лейтенант, на дороге обнаружена немецкая самоходка, похоже неисправная. Команда на костре кулеш варит, один на часах.

Павлик быстро поднялся, и вот уже знакомо, привычно и щекотно касаются его лица влажные лапы елей. Невидимой лесной тропой пробираются они к дороге: Рысев, обнаруживший самоходку, за ним Павлик, следом Кочетков и Жигалов. Иной раз ветка, отстраненная Рысевым, не просто касается щеки Павлика, а всей своей влажной и тяжелой мягкостью шлепает его по лицу, и Павлик улыбается, так приятно бодрят и освежают эти шлепки. Путь кажется очень долгим, как и всякий путь сквозь ночь. Уже давно пора быть на месте, а узкая щель меж темных стенок елей все тянется, извивается, петляет, и нет ей конца…

Но вот неожиданно возникает впереди рыжий свет костра. Впечатление это обманчиво, до костра еще неблизко, а рыжий пучок, что бьется над кустами, это еще не пламя, а его отсвет в ночи. Их и без того неслышный шаг делается вовсе бесшумен, они не идут, а, как призраки, скользят над землей. Рысев, Кочетков, Жигалов — северяне, охотники и звероловы, им сторожкая, охотничья поступь дана сызмальства, но и Павлик без труда овладел этим искусством: когда-то, увлекаясь боксом, он таким же вот легким, точным, скользящим шагом передвигался по рингу.

Наконец из-за деревьев выметнулась верхушка живого пламени, а еще через несколько шагов стали видны и черные фигуры сидящих вокруг костра немцев. За обочиной, увеличенная собственной тенью, грузнеет громада самоходки. Возле нее, что-то напевая, расхаживает часовой. Они подбираются ближе.

Им Ханновер,

Им Ханновер,

Им Ханновер ан дем Майнен!..

— явственно звучит в ночи знакомая Павлику любимая песенка ганноверских немцев.

Хабен вейбер,

Хабен вейбер,

Хабен вейбер дике бейнен!..

— негромко, но со смаком поет немецкий солдат в куцеватой шинели с поднятым воротником, в натянутой на уши пилотке и коротких сапогах с жестким голенищем, поет под чужим небом, посреди чужой земли, за тысячу верст от родного Ганновера, от родных толстоногих девок, поет, чтобы подбодрить себя, отогреть сердце, хоть ему и внушают, что он победитель. Конечное дело победитель, ишь куда забрался! — но уж больно все непривычно, враждебно вокруг: и ночь, и лес, и пустынная дорога. Он, не задумываясь, отдал бы, этот победитель, и свою победу, и все пройденные, кровью оплаченные пространства чужой земли, чтобы только вернуться целым в свой Ганновер, ибо знает, твердо знает в тайниках сердца солдат — никогда эта земля, эти люди не смирятся с тем, что он здесь. Он ходит взад-вперед, волоча свою тень, и вдруг резко оборачивается, будто почуял опасность и готов к отпору. Но это только игра, своего рода заклятие страха. Ничего он не чует, солдат, он не ведает, что судьба его уже решена, что она крадется к нему в образе рослого бойца с железными руками. Ничего он не знает, просто ему, как обычно, тревожно, холодно и печально. И, отгоняя прочь тоску, он заводит последний и самый смачный куплет о круглых, как яблоко, задницах ганноверских девок: