— Почему же? — обиделся Павлик.
— Да так… Не к лицу вам, что ли…
В отведенном для ночевки помещении собрались уже многие сотрудники «Фронтовой-солдатской». Пожилая переводчица Кульчицкая, сидя на чемодане, читала немецкий роман; инструктор-литератор Вельш нервно бродил по комнате, порой останавливался у окна, отгибал уголок маскировочной бумаги и глядел в черноту январской ночи. В стороне отдельной группкой держался «типографский цех»: линотипист Борисов, высоченный здоровяк с веселыми, задорными глазами; пожилой наборщик Енютин; маленький, кругленький, с кротким лицом цинкограф Новиков. Борисов что-то рассказывал, видно, смешное, потому что Новиков то и дело заливался добрым хохотком, а Енютин скалил крупные желтые зубы. Вскоре прибыли еще двое: художник Шидловский, с длинными, свисающими на уши волосами, и начальник типографии Петров, стройный, тонколицый, с красиво изогнутыми бровями.
Павлик еще в ПУРе пригляделся к своим новым товарищам и пришел к убеждению, что все они отличные люди. Вельш, несомненно, умница, быть может, чуточку нервный, но тонкий и знающий человек. В Кульчицкой поражало спокойное достоинство, с каким эта очень немолодая, рыхлая и близорукая женщина пошла на трудную фронтовую работу, сулящую ей много неудобств, лишений, да и опасностей. Художник Шидловский был душа-человек и, видимо, большой практик: едва переступив порог классной комнаты, он облюбовал длинный стол и умело, ловкими, красивыми движениями принялся готовить себе постель. Енютин пленил Павлика одной фразой, произнесенной в ПУРе. На вопрос инструктора отдела кадров: «А немецкий текст вы сможете набирать?» — старый наборщик спокойно ответил: «Хоть китайский!». В Борисове подкупал юмор, уголки его толстых губ всегда чуть подрагивали, готовые к улыбке и к шутке. В Новикове — кроткая, уютная доброта; в Петрове — уверенность человека, знающего свое дело.
Несколько сложнее казался Ржанов: он был единственным фронтовиком среди них, участвовал в боях, это одно освещало его каким-то особым светом. Но Павлик еще не забыл его бестактного замечания при встрече. Впрочем, они еще не успели улечься, как Павлик был покорен Ржановым: тот оказался страстным любителем поэзии. Они наперебой читали друг другу Гете, Шиллера, Гейне, Ленау, и Ржанов, слушая Павлика, то и дело восхищался его «берлинским» выговором: «Эхт берлинер аусшпрахе!»
А затем между ними разгорелся спор. Ржанов вспомнил гоголевских Шиллера и Гофмана из «Невского проспекта»: не того Шиллера, что «Вильгельма Телля» написал, а известного Шиллера жестянщика, и не того Гофмана, а известного сапожника. Ржанов утверждал, что Гоголь с презрением относился к немецкой культуре, — отсюда издевка: ей, дескать, всегда было присуще нечто античеловеческое, даже у Гете вечно проглядывает этакая жесткая ироническая усмешка… Павлик с жаром опровергал Ржанова: Гоголь презирал только тех мещан, недоумков и пролаз, которых Германия усердно экспортировала в Россию и которые заполонили собой ремесло, Академию наук, армию, царский двор.
— Вот каких Шиллеров и Гофманов вы нам присылаете — таков смысл иронии Гоголя!
Ржанов не уступал, он был сильным спорщиком, но и Павлику хотелось сейчас расквитаться с Ржановым за давешнее.
— По-вашему, получается, — сказал он, — что культура немецкого народа порочна, античеловечна по самой своей сути. Значит, немцам не поможет и уничтожение гитлеризма? Так зачем же посылают нас «создавать немцам новые души», как говорили нам в ПУРе?
— Неужели у меня так получается? — удивленно проговорил Ржанов. — Ну, это потому, верно, что я всего неделю назад лежал в обороне со своим взводом. Как-то не привыкну я к новой роли…
Он устало улыбнулся и, как был, повалился на ближайший стол.
Вскоре послышался его громкий, подлинно мужской, как подумалось Павлику, с руладами и присвистом, храп. «Вот бы мне научиться так храпеть», — с завистью сказал себе Павлик, спавший тихо, беззвучно, как ребенок…
На рассвете Павлика разбудил Вельш: он был старший по званию и возглавлял группу «Фронтовой-солдатской».
— Хотите, я вас отправлю машиной? — спросил Вельш. — До самых Неболчей идет колонна автомашин, и командир предоставил нам три места.
Павлик с радостью согласился, это было куда более заманчиво, нежели трястись в поезде.
Кроме Павлика, автопробег Москва — Волховский фронт прельстил наборщика Енютина и цинкографа Новикова.
Колонна, рисовавшаяся Павлику в виде длинной, в добрый километр ленты могучих, защитного цвета грузовиков, состояла всего из пяти «эмочек», похожих на мирные, добропорядочные такси. Зато командир был хорош: настоящая военная косточка, он один нес в себе полный заряд того фронтового неистовства и силы, которых не хвастало его машинам. Он с ходу разнес Вельша за то, что тот своим опозданием срывает ему боевое задание, совал часы к его носу, хватался за планшет с картой, как за оружие; красивое, твердое лицо его порозовело, словно после бани. Фронт задыхается без легкового транспорта, а тут валандайся со всякими штатскими! Он слышать не хотел никаких оправданий — машины давно должны быть в пути, и точка!
После этого колонна без всякой видимой причины простояла еще добрый час. Шоферы не раз прогревали моторы. Павлик успел свести знакомство с самим грозным командиром, старшим батальонным комиссаром Нечичко, и другими своими спутниками.
Уже рассвело. С низкого, белого, нагрузшего снегом неба потянулись вниз, на отдых, гигантские рыбы — аэростаты воздушного заграждения, угольно зачернели голые ветви деревьев, унизанные воронами, над ними с унылым величием вознесся темный куб крематория. Погасли синие ночные огоньки; где-то, еще невидимый, обыденно и грустно звякнул в настороженной тишине первый трамвай. И Павлику показалось вдруг, что все-то приснилось ему, привиделось: расставание с матерью и Катей, ночь на жестком столе, постигшая его новая, неведомая судьба. Сейчас он встряхнется, пошире откроет затуманенные недосыпом глаза и увидит привычный полумрак утренней своей комнаты, брошенную на спинку кресла одежду, тихий блеск стеклянных висюлек люстры. «Павлик, ты проснулся?..» — донесется голос матери. Но вместо того прозвучал совсем иной — резкий, пронзительный вопль старшего батальонного комиссара Нечичко:
— По коням!..
И как ни быстро заняли свои места намаявшиеся в долгом ожидании, намерзшиеся шоферы и политработники, Нечичко успел распечь кого-то за «волынку».
Старший батальонный комиссар Нечичко понюхал пороху, но машины на фронт он гнал впервые. Казалось бы, немудрящая штука, а поди ж ты! Все кажется трудным и опасным, когда нет опыта, и Нечичко, скрывая свою неуверенность, подгонял и подбадривал криком прежде всего себя самого.
Павлику, как старшему по должности, выпала честь ехать с самим Нечичко в головной машине. Когда тронулись, повалил густой, мягкий снег, словно белые завесы повисли за окнами машины. Лишь в маленьком полукружье, разметаемом «дворником» на ветровом стекле, проглядывал отрезок улицы. Впрочем, Павлику, сидевшему позади, ничего не было видно. Что же касается Нечичко, то, приоткрыв дверцу, он далеко высунулся наружу и, хмуря светлые брови, вглядывался в идущие следом машины, словно пронзительной силой своих командирских очей помогал их движению, хранил от столкновений, наездов и всяких дорожных напастей. Павлику казалось, что так и следует вести себя командиру. И хотя бьющий в полуоткрытую дверцу ветер со снегом охлестывал ему лицо, он о души восхищался старшим батальонным комиссаром и своей близостью к нему.
Внезапно снегопад прекратился, ветер обдул снежинки со стекол, в машину плеснуло голубизной, светом, и Павлик увидел, что они приближаются к Москворецкому мосту. Слева, над зубцами кремлевских стен, вздымались главы соборов, пестрел закамуфлированный и все же сказочно-прекрасный Василий Блаженный, и Павлик только сейчас сообразил, что путь их лежит к Ленинградскому шоссе. Значит, они проедут по самым любимым его местам.
Уже ставший привычным суровый облик Москвы по-новому трогал и волновал Павлика. Закамуфлированные дома и площади, крест-накрест заклеенные бумагой окна, магазинные витрины, наглухо заложенные мешками с песком, подвалы, превращенные в бомбоубежища, противотанковые надолбы и ежи, кое-где не убранные и посейчас…
По осевой моста, держа путь к Красной площади, шагал военный патруль: мерно, неспешно ступая, глядя прямо перед собой, с винтовками на плече, шли трое рослых, плечистых, на диво сложенных бойцов. Было что-то такое в решительной, целеустремленной, напористой поступи этих бойцов, отчего казалось, что путь их не кончится и за Москвой, что своим мерным и упрямым шагом они прошагают до линии фронта, до границы, до сердца вражеской державы.
И вот она — Красная площадь с заснеженным Мавзолеем, с мощным покоем кремлевских стен, с кирпичным, также покрытым разводами краски зданием Исторического музея, где Павлик провел столько незабываемых часов, уносясь воображением к тем давним-предавним временам, когда человек, исполин с виду, был беспомощен перед лицом природы…
Красная площадь!.. Сколько раз ходил он сюда на демонстрацию! Однажды, кажется в пятом классе, он нес транспарант: рабочий долбал молотом по голове лорда в цилиндре и с моноклем в глазу. Чтобы молот в руках рабочего действовал, надо было дергать веревку. Вначале это казалось очень легким, и Павлик дергал ее от самых Чистых прудов, где находилась его школа, до Красной площади. Но когда их колонна стала медленно приближаться к Мавзолею, Павлик почувствовал, что рука его совсем онемела. Что было делать? И он продолжал дергать и дергать веревку, не помня себя от боли в плече, не видя вокруг ничего и никого, даже Ворошилова с Буденным, дергал еще долго после того, как Мавзолей остался позади и демонстранты, ускоряя шаг и расстраивая ряды, спускались к Москве-реке…
Сюда же, на Красную площадь, ходили они всем классом после праздничной ночи в честь окончания школы, когда над Москвой уже высоко стояло солнце, куранты отбили шесть и четко, беззвучно, как во сне, сменился у Мавзолея караул…