у и пятилетнего брата – «в газету завернул кирпич… головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку». Просто за то, что евреи. Вот почему горе Августа не сравнить с горем Иова: даже если случится чудо и родные вернутся к жизни, нет гарантии, что очередной Шума-ассириец вновь не устроит им семейный армагеддон.
По Горенштейну, на каком-то этапе цивилизация, созданная в целях самосохранения, саму идею самосохранения катастрофически извратила: «Мир – это Россия, и страдания человека – это страдания русского человека, все же остальное лишь этнографический материал, мешающий этому русскому миру либо помогающий ему». Вместо слова «Россия» можно подставить название какой-то другой страны; дело не в конкретной национальности, а в том, что на определенном этапе любая национальная идея обнаруживает свою глубинную порочность. Догма об исключительности овладевает тобой вне зависимости от состава крови; она не больше, чем миф, химера, морочащая человека «в длинном темном туннеле, где даже небо не настоящее, а выдумано астрономами». Откроем рассказ «Шампанское с желчью» и найдем там «черноглазого, с типично семитским обликом» Овручского, руководящего репетицией показушного фольклорного ансамбля.
– Коля, специфику! Дай специфику! Коленца, коленца…
И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах:
– А я по лугу, а я по лугу, да я по лугу гуляла…
Смешно и противно. Но кроме Овручского есть нацист Чернокотов («Споры о Достоевском»), есть ревнители «специфики», прибавляющие к смертоносной хаотичности мира смертоносную системность доктрины, встраивающие в кровавую мясорубку материи дополнительный, подло-рассудочный нож. В глазах Горенштейна это знак приговора, вынесенного человечеством самому себе. Когда начинают расчислять трассу для воробья, бьющегося о холодные, жесткие стенки шахты в поисках тепла и приюта, когда Богу ставят условия – наступает час пришествия Дана и ангел трубит: конец.
Для Кима страна мертвых – рукой подать, в десяти километрах: точно такой же рудничный поселок, как тот, где он работает. И выписан он с той же кошмарной пристальностью: конфетти на ковровой дорожке, какао с желтой пленкой масла: его прихлебывает только что похороненный Колюша, строя глазки курносой девочке «с нежным овалом щек», – а она почему очутилась здесь так рано?
Тот, перед кем забрезжил «свет в конце туннеля», уже не властен сохранить себя. «Апокалипсическому человеку» – а таковы все центральные персонажи Горенштейна – остается лишь преодолеть страх смерти, отринув тем самым любовь и жалость. «Говорят о всепрощении, об искуплении, – бредит Август. – А я не только во сне, я наяву мечтаю… Я тешу свое сердце, я испытываю сладость неописуемую от мучений убийцы моей матери… Я выламываю ему пальцы, я рву ему жилы на ногах…»
Достигнув черты, род людской уже не имеет права на любовь. Теперь для него существует лишь один, библейский закон: справедливость. Отсюда принципиальное для Фридриха Горенштейна, подчеркнутое, лобовое противопоставления иудаизма – христианству, Ветхого завета – Новому. И в строгом соответствии с этим евреев – другим; не по национальности, а по мироощущению, вере и судьбе. Эти люди, считает Горенштейн, раньше остальных подошли к пределу, раньше простились с жалостью и добротой, осознав, что не в них панацея. Осознай это столь же отчетливо – и ты вольешься в их беззащитную общность, чья бы кровь ни текла в твоих жилах. Повернись лицом к солнцу возмездия, восходящему над горизонтом. Не ищи укрытия – пусть скорее наступит жажда. Пусть не будет жалости. Забудь, что умел жалеть.
…
К нам возвращается творчество писателя, книги которого невозможно любить, перечитывать взахлеб, наслаждаться. Горенштейн никого не стремится развлечь, ему важнее – прокричать. Так, в финале «Споров о Достоевском» персонажи, пренебрегая всеми сценическими правилами, длят свои неимоверно затянувшиеся, переплетающиеся монологи, лишь бы высказаться, пока не опустился занавес. А тут, в нашем отечестве, опустить его будет много желающих – из тех, о ком писатель еще пятнадцать лет назад сказал: «Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель».
Первый же читатель этих машинописных листочков взглянул настороженно: «Ни в коем случае не печатай! Неужели не понимаешь, как ты его подставил?» Фраза человека, привыкшего, что критические статьи кроятся кастетом, что есть правда, которая никогда не станет уместной, и лучше трижды солгать, чем ее произнести.
Хватит. Хочется верить, что «оттепель» еще не закончилась. Если я в чем-нибудь и погрешил против истины, то не по деликатности, а потому, что умом не вышел и текст плохо анализировал. Лукавство же для любого писателя оскорбительно. Сам Фридрих Горенштейн сказал об этом очень точно: «Книга есть. Нравится – читайте! Не нравится – не читайте! Уничтожить – не можете!»
«Литературная газета», 6 марта 1991 года
Но тон и мысли Бориса Кузьминского никем подхвачены не были.
Творческие судьбы многих писателей складываются в драмы, иногда в трагедии. И почти всегда талант сопровождается завистниками, которые также не могут противостоять сжирающей их страсти. В классической русской литературе образы завидующих талантам, дару другого неоднократно описаны, начиная с Пушкина (Сальери). У Михаила Булгакова в «Мастере и Маргарите» Рюхин завидует… Пушкину. Зависть вечна, неизбывна, неизлечима, иррациональна. Страдают этим недугом отнюдь не всегда только бездарности, например, завистником по отношению к Морису Бежару был, по словам Майи Плисецкой, Юрий Григорович.
От зависти до ненависти, от ненависти до клеветы, до травли, до отравления, до убийства – всего лишь шаг.
Бывают ли в творческой среде люди, которые никому не завидуют?
Если Фридриху Горенштейну завидовали (а ему завидовали), то завидовали только дару, так как ничем другим для зависти он не обладал (ни публикациями, не говоря уже о книгах, ни успехом на сцене, ни шикарной квартирой, ни дачей, ни машиной, ни деньгами, ни поездками заграницу, ни поклонением и любовью окружающих). Это была зависть как богоборчество, с безответным вопросом к небесам: «Почему не мне, а ему, этому плохо воспитанному, неприятному…» От этой зависти не были свободны даже некоторые его друзья. И в этой (прежде всего у некоторых писателей) зависти мог быть и еще один аспект. Горенштейн был благодаря киносценариям финансово независим и не должен был целовать руку талантливо сочиненной Василием Аксёновым в рассказе «Рандеву» Смердящей Дамы, образа, воплощавшего Софью Власьевну, т. е. советскую власть, как называли ее в диссидентской среде. Он, Горенштейн, мог себе позволить не делать этого, хотя я почти уверен, что он этого не делал бы ни при каких обстоятельствах. А другие, пусть вынужденно, но делали. Герой Аксёнова отказывается поцеловать руку Смердящей Дамы. И его убивают.
В жизни с самим Аксёновым все было несколько иначе.
Василий Аксёнов
Ответственность перед народом
Март этого года был серьезным этапом в моей литературной жизни. Никогда еще я столько не думал над своей работой, над моими уже написанными книгами и теми, которые я собираюсь написать, как в эти дни после большого разговора в Кремле.
Нам, кого называют молодыми литераторами, и, может быть, в особенности мне, было над чем подумать после речей Н.С.Хрущева и Л.Ф.Ильичева.
Мысли мои все время возвращались к той ответственности перед народом, о которой должен помнить каждый советский писатель. О великой ответственности, которая одна может быть истинной оценкой литературного труда.
Признаюсь, что это нелегко мне далось, но я искренне понял, что в наше острое время борьбы идеологий невозможно никакое легкомыслие, понял, что критика, которая раздавалась и в мой адрес с высокой кремлевской трибуны, и со страниц некоторых газет, и в читательских письмах, несмотря на всю ее суровость, была справедливой, о чем я уже писал недавно в «Правде».
Я не умею и не люблю произносить громких слов. Не в словах дело и не в публичных покаяниях. Сейчас я думаю только о своей будущей работе и обещаю своим читателям, что сделаю выводы из партийной критики, и пусть тому будут арбитрами 600 тысяч подписчиков «Юности»!
«Юность» № 4, 1963 г.
В прессе, в частности в журнале «Юность», эти «поцелуи» делались публичными, причем аксёновский стоит рядом с таким же от Феликса Кузнецова, который будет в 1979 году громить Аксёнова и инициированный им «Метрополь».
Да, «писатели в законе» играли в игры с властью, а их вера (чаще показная) в социализм и Ленина с человеческим лицом были в правилах той игры. И Горенштейн был прав, называя хрущевский ренессанс фальшивым (правоту Горенштейна признавал в своих последних текстах один из истовых «шестидесятников» Станислав Рассадин), но Горенштейн произнес в интервью Маргарите Хемлин: «Они же люди были все фальшивые». Для многих это было слишком.
У Горенштейна в его шедевре «Попутчики» рассказчик – циничный московский фeльетонист и сатирик Забродский, которому автором подарены его собственные любовь к Бердичеву и любовь к настоящей литературе, говорит о своей роскошной московской квартире:
…Но кроме белого рояля и прочей знатной мебели в квартире имеется довольно большая личная библиотека. И в ней, наряду с собственными сочинениями Забродского, есть и Библия, и Кабалла, есть зарубежная и русская классика, есть философ Шестов, есть Розанов и такие книги, как том французского психолога прошлого века Тена, французский же публицист и историк Алексис Токвиль, русский историк Татищев, немецкий психолог и философ-идеалист Вильгельм Бунд… Имеется некоторое количество и украинской классики, а также полуклассики: Шевченко, Ольга Кобылянская, историк и публицист Грушевский…
…А как же, спросите вы, с такими книгами в библиотеке и такими интересами работать в области советской сатиры и юмора? Отвечу по-китайски: кусать хоцаца.
Да, Горенштейну ради «кусать хоцаца» если что и пришлось, то писать сценарии, но он ни в одном из них не поступался собственной совестью. Было чему завидовать. Но лично я не склонен никого из писателей-ровесников Горенштейна обвинять в приспособленчестве, например, за написание книг в серии «Пламенные революционеры», как это сделали Владимир Войнович, Булат Окуджава, Василий Аксёнов, Анатолий Гладилин и другие. Думаю, что Горенштейн скорее всего отказался бы, но ему и не предлагали участия в проекте. Он был, как он сам назвал себя однажды в разговоре с Миной Полянской, «писателем незаконным».