Пазл Горенштейна. Памятник неизвестному — страница 28 из 41

Праведник Иов, славивший Господа, под влиянием экспериментов Господа, подвергшего его мучениям с помощью Сатаны, начал было Господу сетовать чисто атеистически, но, покаявшись, удовлетворился вместо прежних детей – новыми. Как же новыми, если прежние погибли? – не понимал Достоевский, однако постоянно к Иову возвращался, потому что понимание – цель науки, а непонимание – цель художественности. В художественности дна нет, как в открытом космосе. (Поэзия, литература – всё езда в незнаемое, – сказал Пушкин… Нет, Лермонтов… или Маяковский… Но даже если бы это сказал Евтушенко, все равно в данном случае это звучало бы верно.) Художественные образы Достоевского – «езда в незнаемое», в никуда. Важно направление.

«Как только мелькнет у Достоевского "идеал Мадонны", – пишет Померанц, – так Горенштейн раздражается, торопится, доказывает, что Мадонна – всё фальшь, а есть только Содом, Содом и Содом в квадрате, Содом в кубе (что отчасти верно). У Достоевского – всё в квадрате и кубе, и если не видеть, не чувствовать Сони-хромоножки, Мышкина, Алеши, то этот квадрат и куб содомский, ничем не уравновешенный, "делает чтение сверлением здорового зуба" (выражение Чехова)».

В пикантном соусе медовый пряник уравновешивают ржаные сухарики, а сахар – уксус. Но вся проблема в этом квадрате и кубе – в пересоленности и в переслаженности. Пушкин или художник Рафаэль Санти – вне вкусовых ощущений. Пушкина можно воспринимать или не воспринимать по причинам магическим. Нельзя ясно объяснить, почему ты любишь или не любишь Пушкина. Всякое такое объяснение будет путаным и неполным. Даже антипушкинская статья Писарева привлекала на свою сторону разночинную молодежь скорее обыкновенными лозунгами, чем литературоведческими аргументами.

А приятие или неприятие Достоевского вполне совпадает со вкусовыми ощущениями, может быть объяснено и определено меткими сравнениями. «Здоровый зуб, который сверлят» – Чехов, «горящая лампа в дневной комнате» – Набоков.

«Но у полемического раздражения, как у лжи – короткие ноги, – пишет Померанц, – отвращение к Достоевскому, нежелание перечитать «Братьев Карамазовых», проверить себя, сказались на путанице имен – Илюша с Колей («Последнее лето на Волге»)». Голова – не Дом Советов. Имена многочисленных второстепенных героев толстых романов Достоевского можно и перепутать, но отвращения у меня к Достоевскому нет. Я отвращение берегу для более подходящих надобностей. А «Братьев Карамазовых» перечитываю, как и иные сочинения Достоевского, правда, не подряд, а кусками: с середины, с конца, с начала. Таково уж ныне, к сожалению, мое старческое умудренное чтение, лишенное молодых радостей первой ночи.

Особый интерес – не хочу употреблять слово «любовь», оно не к месту – к творчеству Достоевского сохранился еще с молодых лет. Именно этому особому интересу обязана моя драма «Споры о Достоевском», написанная в 1973 году. Григорию Померанцу она не нравится: «Действительно, спора там нет. Есть только видимость спора. Сталкиваются разные оттенки непонимания того, чем жил Достоевский, вокруг чего строится действие его романов».

Драма «Споры о Достоевском» написана не только и не столько о творчестве Достоевского, сколько для того, чтобы через творчество Достоевского взглянуть на разрез советского «интеллектуального» общества того времени, точнее того безвременья. «Эдемский и его друг Жуовьян просто пересказывают идеи автора. (Уж у кого у кого, а у Достоевского это постоянно – Ф.Г.) Создается впечатление, что единственная альтернатива двум друзьям – Чернокотов». Черносотенный диссидент Чернокотов – вообще не альтернатива, если говорить об альтернативе духовной, но национал-политическая альтернатива – безусловно. Это показывает современность. На сцене семидесятых он был бы своевременным предупреждением, ныне – он печальная реальность, которую если нельзя было предотвратить, то по крайней мере можно было бы к ней разумно подготовиться.

Но прогрессивная театральщина увлекалась тогда шатровскими поисками человеческого лица Ленина или театральной литературщиной Рощина. С другой стороны, наверное, они были правы. Театр ведь играет не пьесу, а репертуар, и на репертуаре он воспитывает своего зрителя. При таком репертуаре и при таком зрителе, воспитанном на таком репертуаре, мои пьесы были бы обречены на провал.

«В Христа, который пришел разлучить отца с сыном, не верует в пьесе никто», – пишет Померанц. Я тоже в такого Христа не верю. Речь идет не о «верую», а об элементарном неверии. Что значит пришел разлучить отца с сыном? Не описка ли это? Пришел разлучить себя самого с Богом-Отцом? А в Гефсимании: «Отче мой, если возможно, да минет меня чаша сия. Впрочем, не как я хочу, а как ты». А на кресте, перед последним вдохом земного воздуха: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?»

«И никто не понимает любви Достоевского к Христу больше, чем к истине, тяготения его героев к Христу. Исповедь Ивана Алеше, Раскольникова – Соне. Достаточно сказать, что «Преступление и наказание» признаётся правдивым только до убийства Алены Ивановны и Елизаветы, то есть преступление без покаяния. Банальный эпизод уголовной хроники», – пишет Померанц.

Нет, Григорий Соломонович, это не так. Особенно правдиво и ценно для меня «Преступление и наказание» как раз после убийства, когда Раскольников ведет титаническую борьбу с самим собой за оправдание преступления – против покаяния, используя уксус натуралистической психологии и ржаные сухари разночинной, истинно базаровской философии. Неправдивыми кажутся мне как раз медовые пряники исповеди Сони и сахар покаяния. Но это так, довесок.

Раскаяние имеет цену, только пока преступник имеет власть. («Червь я дрожащий, или власть имею?») Пока он власти не потерял, его раскаяние – дело общественное. Когда он власть потерял, его раскаяние – его личное дело, не имеющее никакого общественного значения и к которому не может быть никакого общественного доверия. Жизнь рецидивистов подтверждает это.

Основная часть романа правдива и величественна. Это роман не о покаянии, а о трагическом поражении обретшего власть, об обращении Наполеона в червя дрожащего и кающегося. Что же касается любви к Христу, то «в однозначном варианте» она возможна лишь на бело-голубых или золотисто-серебряных рождественских открытках или зацелованных губами религиозных старух иконах. Глубокую творческую личность, каковой был Достоевский, не может привлекать такая любовь к Христу. Разве что в минуты слабости, когда Достоевский мечтал обратиться в семипудовую купчиху.

«Его (то есть мой – Ф.Г.) Достоевский – это Достоевский двойных мыслей, без порыва, к которому двойные мысли примазываются», – пишет Померанц. А «двойные мысли» постоянно сопровождали Достоевского, а порывы, ими рожденные, были разнообразны, вплоть до атеистических, чему пример – увлечение проблемами Иова.

«Добренькие», «всепрощающие», «миролюбивые»… В Южной Африке живет горячо любимый «прогрессивным человечеством» черный епископ по фамилии Туту. На русском языке сама фамилия добренько звучит, трогательно. Деточки так паровоз изображают: «Ту-ту!» Так вот, этот «паровозик Туту» советует евреям простить гитлеровцев. По-христиански. Однако он же требовал смертной казни для белых полицейских, воевавших во время апартеида с черными террористами.

Такое христианство, подставляющее чужую щеку, достаточно распространено. Я знаю и в окружающем меня быту несколько экземпляров. Одна такая «христианка» советовала мне «простить», «не мстить» за причиненные мне личные беды. Но я сомневаюсь, простит ли она тем, кто причинил ущерб ее горячо любимому дорогому существу. Речь идет о ее японском дорогом спортивном автомобиле.

Однако тут опять мы возвращаемся к началу, к причине моих с Григорием Соломоновичем разногласий и споров. Нельзя противопоставлять земной ненависти небесную любовь. Нельзя о конкретном, даже самом низком, говорить, исходя из заоблачных концепций, пусть даже самых высоких и благородных. Это напоминает расплату фальшивой монетой. Только мать убитого ребенка может простить убийцу. А если прощают убийцу посторонние, гуманные противники смертной казни, то они – не гуманисты, а соучастники преступления, и кровь на их руках.

Григорий Померанц верит в такую мать и в такого «безвестного» еврея, задушенного и сожженного в Дахау. Я в такую мать и в такого «безвестного» еврея не верю. Даже в литературном исполнении такие образы звучат по-небесному, то есть фальшиво. Конечно, само по себе небо величественно, но небесное и земное должно быть разделено. Небесному – небесное, земному – земное. Небо, объединившееся с землей, есть небо, упавшее на землю. А это – Апокалипсис. Поэтому земному должно противостоять земное. И если такое противостояние не гарантирует земную любовь, то по крайней мере гарантирует земное выживание.

__________

Существенно раньше, в 1988 году, Горенштейн очень хорошо и системно изложил свои основные взгляды в интервью Джону Глэду.

Из цикла «Беседы в изгнании»

Дж. Г. Фридрих Наумович, вы невероятный архаист, по крайней мере в том, что касается книги «Псалом». Ее традиции идут не столько из русской литературы и даже не из западноевропейской, а прямо из Ветхого Завета – как в смысле художественном, так и в философском. Чем вы это объясняете?

Ф.Г. Наличием конкретного материала. В других книгах корни у меня другие. В романе «Место» – это второе мое фундаментальное произведение – корни, пожалуй, исходят из классического романа. Это материал подсказал мне форму романа, и я в данном конкретном случае решил посмотреть на Россию через призму Библии. На ее историю. Но я меняю всякий раз стиль в зависимости от конкретного материала. Хотя Библию я давно читаю, читаю ее внимательно и многому учусь у нее: не только стилю, но и той беспощадной смелости в обнажении человеческих пороков и самообнажении, в самообличении. Такой смелости нет ни в одном народном фольклоре. Отчасти потому фольклор еврейского народа и стал Библией. Тут нету богатырей положительных и отрицательных, Змеев Горынычей только. Здесь человек борется в комплексе дурного и хорошего. Дурное часто вырастает из хорошего, а хорошее из дурного.