Пазл Горенштейна. Памятник неизвестному — страница 33 из 41

аильских миролюбцев таковы. Это «интернационалисты». А еврейский интернационализм ясно какой – это любить всех больше, чем самих себя.

Все это разные проявления этой внутренней проблемы евреев. И до тех пор, покуда не будет преодолен гетто-комплекс, ничего хорошего не будет. Тут дело не в антисемитах. Антисемиты есть и будут и будут делать свое дело. Главное, чтобы они не могли осуществлять свою деятельность безнаказанно. Я считаю и писал об этом, в частности, в романе «Псалом», что главная вина евреев в ХХ веке была в беззащитности, в доверии к человечеству, в одностороннем гуманизме, в пренебрежении к мудрости Моисея «око за око», которую, начиная от Гитлера и до современных немецких телекомментаторов, все осмеивают. А это единственный справедливый закон: никого не надо ненавидеть, никого не надо любить, надо относиться только так, как он относится к тебе. По-другому – нет.

До тех пор, покуда евреи не преодолеют свой гетто-комплекс, до тех пор, покуда они не перестанут стремиться «быть хорошими», лучше других, в том смысле, чтобы они нравились всем, и переживать от того, что они не нравятся, до тех пор их положение будет по-прежнему такое же – они будут зависеть от любого антисемитского плевка, от любого харканья, от любого глупого высказывания и так далее…

Из статьи «Гетто-большевизм и загадка смерти Ицхака Рабина»

Мне кажется, когда Теодор Герцль задумывал восстановить еврейское государство, то одной из важных задач при этом было преодоление гетто как нормы общественно-государственного существования, т. е. преодоление гетто-комплекса. Что же означает гетто-комплекс? Это страх перед внешней средой, внешним окружением и компенсация его за счет властолюбивого господства над обитателями гетто. Я знал и знаю евреев, которые к другим евреям продолжают относиться как к обитателям общего гетто. То пренебрежение, а подчас и гнусности, которые позволяет такой еврей по отношению к другому еврею, он никогда не позволил бы по отношению к русскому, украинцу, татарину, узбеку, потому что это внешняя среда, а внешней среды надо бояться. Таков их еврейский социал-интернационализм. И антисемиты еще говорят о едином еврейском кагале, а евреи-идеалисты – о еврейской солидарности. Нет более психологически разъединенного народа, чем евреи, и создание еврейского государства как раз должно было служить психологическому объединению.

Журнал «Зеркало загадок» № 3, 1996

__________

Последним сочинением Фридриха Горенштейна стал большой роман «Веревочная книга», оставшийся в виде нерасшифрованной рукописи.

Из письма Лазарю Лазареву (11.11.99): «Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастает. Начал в марте».

В уже упомянутом интервью Анатолию Стародубцу Горенштейн говорит: «Недавно закончил большой роман в полумемуарном ключе. Он в ироничной форме рассказывает о вождях: Ленин, Троцкий, Сталин. Это в том направлении, в каком написан «Дон Кихот» или «Похождения бравого солдата Швейка». Это все стоит в ряду пародийных романов».

На последней странице рукописи стоит дата окончания: «29.07.2001, воскресенье». Жить Горенштейну оставалось чуть более семи месяцев.

Теперь несколько слов о праве искажать. Горенштейн, конечно, прав, говоря о Рублеве, но и его опыт показывает, что искажения исторических образов в творчестве неизбежны и соблазнительны (Сальери у Пушкина). Кто здесь соблазнитель – Бог или дьявол – вот в чем вопрос.

Горенштейн вместе с Кончаловским работал над сценарием о Марии Магдалине. В результате был написан только синопсис, т. е. сценарий без диалогов, но он на деле является апокрифическим евангелием. Имели авторы право вольно трактовать евангельские образы?

Отмечу также, что исторические фигуры всегда интересовали Горенштейна. В сценарной работе они (Ленин, Скрябин, Шагал, Тамерлан, Унгерн, предполагавшаяся Каплан) возникали не по его инициативе. Но Горенштейн вывел в последнем романе «Веревочная книга» фигуры Ленина, Сталина и Троцкого. Троцкого и Молотова он описал и в романе «Место». Собирался написать пьесы о Пушкине и Гитлере, т. е. позволял себе сочинять поведение и речь исторических персонажей и отдавал себе отчет в неизбежности искажений.

И Горенштейн позволял себе не быть точно следующим фактам даже в мемуарах.

В эссе «Сто знацит?» он пишет: «И в летописи, и в мемуарах возможна, конечно, весьма великая игра фантазии, и во всех литературных направлениях от реализма до символизма. Но это уж играет и творит не субъект, а объект, то есть бытие».

Автобиография

Горенштейна публично называли мастером Ефим Эткинд, Симон Маркиш, Виктор Ерофеев, Василий Аксёнов, Бенедикт Сарнов.

Как и когда он стал им?

У школьника Фридриха, или Фредика, как называли его, осиротевшего в 11 лет, в семье теток в Бердичеве, был, по рассказу его двоюродной сестры Ленины Хаймзон, чемодан под кроватью, заполненный рукописями его первых сочинений.

Из эссе «Почему я пишу», 1985

Мне кажется, первоначальный позыв к писательству исходит не от разума, а от некоего врожденного инстинкта. Инстинкт дает о себе знать в ранние годы и, по-моему, где-то совпадает с началом полового созревания. Не хочется так думать о явлении, столь много дающем сердцу, разуму и душе, но что поделаешь: очевидно, природный грех присутствует в физиологической, телесной основе творчества, и непорочного зачатия тут ждать не приходится. Физиологически писательство начинается с чувств мелких, таких как тщеславие и легкомыслие. Это – общее и для малоодаренного дилетанта, и для будущего гения…

Со временем эти мелкие чувства, к сожалению, не исчезают, но у одних они остаются ведущими, другие, обретя духовность, подчиняют ей эти чувства, правда не до конца. Третьи же, со здоровой физиологией, вообще успевают взять писательский инстинкт под контроль разума, и даже если некоторые из них в дальнейшем продолжают заниматься сочинительством, это лишь укрепляет их нервы, продлевает жизнь и, случается, приносит миллионные состояния, ибо то, чем они занимаются, напоминает писательство лишь внешне. По сути это то же вязание на спицах. Впрочем, вязать тоже надо уметь, но, в конце концов, не получилось с «вязанием» советских идеологических или западных бульварных романов, вполне можно заняться иным – стать комсомольским работником или торговать пивом. А попробуй выйди из игры, если ты упустил момент, когда еще можно было остановиться, и творческий инстинкт возобладал над твоим сознанием. Это значит – игра началась всерьез, и выйти из нее неповрежденным уже невозможно. Потому что глубинному творческому инстинкту плевать – есть у тебя талант или нет, есть у тебя физические и душевные силы или нет, умен ты или нет. Ввязался в игру, играй до конца. Нет таланта, становись литературным аферистом, паясничай, фокусничай словом, а то и просто копайся в грязи, если рядом нет дядьки-цензора и модернистская бесформица освобождает тебя от обязанностей знать основы писательского ремесла.

Профессия писателя сегодня страшно скомпрометирована, и дело не только в том, что она переполнена слишком большим количеством тщеславных пошляков и хитрых шутов. В конце концов пошляков и шутов на паперти литературного храма всегда хватало. Пустовато стало в самом храме, и если хочешь найти поддержку, получить благословение в смертельной игре, в смертельной борьбе со своим собственным мозгом и собственным сердцем, то спешишь не к теплым, живым ладоням, а к святым могилам, спешишь не в храм, а на кладбище. При том, что лучшие моменты творчества и без того подобны смерти и равносильны смерти, а имя писателя, сумевшего победить свой мозг и одолеть свое сердце, высечено на титульном листе, как на надгробной плите. Мне кажется, такое испытал Лев Толстой у томов «Войны и мира» или Сервантес у «Дон Кихота». И наверное, потому после значительной книги так трудно воскреснуть, наверное, потому после «Войны и мира» Толстой надолго ушел в холодный схематичный морализм. Вот как тяжел и опасен подлинный писательский труд, даже если он не усугублен внешними обстоятельствами.

А если этот труд внешними обстоятельствами усугублен, то с писательством происходит то, чему мы, обитатели двадцатого века, являемся свидетелями. Всемирные деньги захватил в свои руки всемирный мещанин в его советском или его капиталистическом облике, и он поддерживает и кормит только ту культуру, ту литературу, которая соответствует его потребностям. А это значит, что из-под подлинной литературы выбита ее хлебная опора.

Русская литература девятнадцатого века сумела так быстро достичь мировых высот еще и потому, что она обладала экономической независимостью, поскольку в основном создавалась помещиками, а на багряном закате, когда начали разоряться дворянские гнезда, литературу поддержали образованные меценаты из капиталистов и купцов. Нынешний меценат – это тот же мещанин, в лучшем случае культура нужна ему для забавы. К тому же он жаден, как всякий нувориш, и свое меценатство обставляет рядом материально выгодных для себя условий.

Как известно, две великие политические эпохи – эпоха Петра I и эпоха Екатерины II – работали на появление Пушкина. Теперь все работает против Пушкина, направлено на то, чтобы Пушкин не появился. Но как бы ни злобствовали внутренние и внешние враги литературы, как бы ни юродствовали они, стоя вокруг креста, ни зубоскалили, ни бросали комья грязи в лицо Страдалице, как бы ни надсмехались над ее сердцем, их все равно одолевает страх перед Воскресением, ибо мещанский век близится к концу и видны уже грозные знамения.

И все-таки сама по себе литература не сойдет с креста, не воскреснет. Ей надо помочь. Что ей поможет? Не пустое славословие, не богемные праздники, не фальшивый хрущевский ренессанс, родивший вместо Пушкина и Пастернака – Евтушенко. Распятая нуждается в скромной затворнической вере и повседневном, бытовом труде.