звало это много споров, но еще при этом у него в кармане был приговор немецких врачей, которые обнаружили у него уже неоперабельное онкологическое заболевание. Он позвонил мне и сказал, что «я не верю этим фашистам, пусть меня в Москве покажут настоящим хорошим русским врачам, тогда будем разговаривать». Женя Лунгин показал его каким-то светилам, приговор в правом кармане и в левом кармане был одинаков. Ему открытым текстом сказали, что он обречен. Я привез его к нам домой, он мне сказал об этом. Мы посидели, что-то выпивали, была какая-то приятельница моей жены, довольно красивая молодая женщина. Он очень возбудился, стал с ней спорить. Почему-то они поругались по поводу Сокурова. Как будто было совершенно все забыто про правый и левый карманы.
Потом, когда мы поехали в Дом ветеранов, где он остановился, он мне сказал: «Ты знаешь, я бы очень хотел, полгода мне нужно жить в Берлине, я привык, а полгода…» Я говорю: «В Москве?» «Нет, в каком-нибудь маленьком волжском городке. Я очень тоскую по России. И вот хорошо бы иметь какую-то женщину здесь, которую можно было бы любить, жить здесь в России. Потому что лучше русских женщин никого в мире нет». Это говорил человек обреченный. Какую нужно иметь внутреннюю силу.
Потом буквально через неделю, может быть дней через 10, он слег в больницу, ему поставили в больнице телефон, я ему каждый день звонил. Он мне позвонил, сказал: «У меня большая радость, пришел Дан, пришла жена, мы теперь вместе. Мы много говорим». Хотя я не очень себе представляю, как он много мог говорить с Даном, который не знал ни слова по-русски, а по-немецки Фридрих был, прямо скажем, не свободен. «Ты знаешь, я успокоился», – это говорил умирающий человек. Через день мне звонит: «Я тут написал небольшое эссе, сделай что-нибудь, чтобы его можно было опубликовать». Я говорю: «Про что?» «Ну, в общем, это про животных». И он написал две странички изумительного текста про то, что мы стареем, амортизируемся, уходим, а животные все равно остаются детьми. Это было прощание с этой замечательной кошкой, которой уже давно не было. Кстати, о кошке. Как-то, когда мы работали, я вышел на балкон, смотрю – стоит лейка, стал поливать цветы. Он говорит: «Что ты делаешь? Там Кристи похоронена». Он похоронил Кристи в большом горшке на балконе.
Я думаю, что драма нашего времени заключается в том, что таких крупных людей мало, а если они и есть, наверное, они есть, их не видно. Сделано так много, чтобы их не было видно и не было слышно их слово, их мнение. Кто-то замечательную фразу сказал, что будущее нашей литературы – это великое прошлое. Это уже такой трюизм, который часто используется. Я думаю, что наше будущее без возвращения наших гениев… Ефим Эткинд, крупный литературовед, всем известный, большой специалист и по Бродскому, и по Солженицыну, про Горенштейна сказал очень просто – «это Достоевский ХХ века». Вот пока это все нам не вернется по-настоящему, у нас действительно нет будущего, потому что сегодня безвременье, где нет авторитетов, где нет крупных личностей, где нет моральных людей, которые нам показывают путь и манят куда-то.
Этот человек очень любил и понимал Россию, очень понимал русскую ментальность. Человек, который был разным в разных своих произведениях. Вот есть такая повесть «Попутчики», где как бы рассказано от лица самого Горенштейна, как бы введен персонаж автора, но этот автор – некий такой преуспевающий писатель-сатирик, он как бы немножко поизгалялся сам над собой: а что было бы с ним, если бы он жил как все, стал бы преуспевающим и богатым и сытым писателем-сатириком? Не мог им стать. Ненавидел, биологически ненавидел любую разновидность конформизма. Поэтому был неудобен, поэтому был сложен в общении, поэтому не прощал своим более удачливым друзьям то, что они постоянно протягивали или вынуждены были протягивать руку тем, кому, может быть, и не следовало протягивать. Короче говоря, изумительный дядька, изумительный, живой, нежный, гениальный, потрясающий человек. Я думаю, что он будет жить еще много-много лет в своей еще мало знакомой нам литературе.
Есть много киносценариев написанных… О Шагале он замечательный сценарий для Саши Зельдовича написал. Я, правда, потерял надежду, что реализуется наш с ним общий замысел. Это не общий замысел, это его замысел, это великая история барона Унгерна, великий персонаж, в котором есть страшный парадокс – это герой и антигерой в одном лице. И это был бы очень нужный фильм, потому что угроза русского фашизма существует. А Унгер стоял у истоков, родоначальник. И это страшная сила. Не дай бог, это что-то когда-то всплывет и вспыхнет. В этом провидчество Горенштейна в очередной раз проявилось.
Александр Гельман
Прочитав мои воспоминания «Детство и смерть», Фридрих позвонил мне, и таким образом возникла у меня возможность сказать ему, как мне дороги его тексты, как я люблю его талант. Позже мы два раза встретились – один раз в Берлине, – и он очень откровенно подробно рассказывал о своей семье, о том, как его жена влюбилась в Германию и это ему странно и больно. Потом мы встретились в Париже, была какая-то конференция, на которой он выступал очень горячо о том, что фашизм жив и процветает, вечером нас позвал к себе наш посол Юрий Алексеевич Рыжов, и мы в тот вечер, в ту ночь наговорились и напились такими пьяными, какими ни я, ни Фридрих, думаю, давно-давно не были. Я уехал в гостиницу, а Горенштейн остался ночевать у Рыжовых. Я тогда не думал, что мы больше никогда не увидимся.
Это было, я думаю, в начале девяностых, он звонил, по-моему, из Германии.
Юрий Клепиков
Переместимся в Берлин 1988 года. Театр Шиллера. Фридрих уже на месте. Располнел. Отрастил нелепые баки. Приветлив. Говорит, что смотрел «Комиссара» и что фильм Аскольдова ему понравился. Приглашает к себе на завтрашний обед. Новостями с Родины интересуется в обычной своей манере: ну как там этот Розовский? А этот Славкин? А Женя Попов? Ты знаком с ним? Хороший писатель.
Вот еще несколько его фраз. Они документальны. Как и все предыдущие. Я записывал. К сожалению, скупо.
– Первые три года было очень трудно. Я печатался в журналах. Но мне нужны книги.
– Меня поддержала Франция. «Псалом» вызвал интерес. Ада Мнушкина поставила «Бердичев».
– Я написал статью. Ее здесь опубликовали. «Идеологические проблемы берлинских городских уборных».
– Я член Союза писателей. Плачу пятнадцать марок в месяц. Беда в том, что здесь мне не с кем общаться. Берлин – не литературный город.
– У меня есть автостоянка. При доме. Машины нет. Плачу, чтобы не раздражать хозяина.
Назавтра за обедом:
– Бунин и Чехов. Удивительное мастерство. Меня привлекает именно мастерство. Вот Чехов. Его внимание к человеку. У него есть то, чего нет у Достоевского. Этот силен учением. Чехов – человечностью. Достоевский неряшлив. Его можно принимать или нет. Чехов всегда интересен.
За столом еще были тоненький, хрупкий мальчик – сын, приветливая хозяйка – вторая жена Фридриха – и разместившаяся на коленях хозяина Кристя – худая, хворая, капризная. Нежность и обожание, обрушиваемые на Кристю суровым писателем, выглядели причудой, гротеском. Пришло в голову: а был ли в его жизни человек, столь же исступленно любимый?
Я пытался угадать, где он работает. Вроде бы должна быть еще одна комната. Или он подыскал себе где-нибудь место уединения, как в Москве Некрасовскую библиотеку. Квартира вроде нашей хрущобы, только потолок повыше. Приличная мебель. Во всем скорее достаток, чем бедность. Говорит, что жилье дороговато, зато в центре Берлина. Он это ценит и ничего не хочет менять.
Потом я слышу слово «кабинет». И мы оказываемся в «спичечном коробке», где Генрих Бёлль и Гюнтер Грасс, зайди они вдвоем, попросту не поместились бы. Несколько книжных полок и письменный стол, почти детский. Здесь Фридрих надписывает мне «Псалом» и «Искупление». Я впервые узнаю о существовании этих сочинений. Страшно подумать, сколько лет Горенштейн ждал их выхода. Как писал классик: «Единственная награда заключалась в самом трепете творчества».
Провожая, сказал:
– Здесь я чувствую себя свободным. Я в безопасности. Это главное. Я счастлив.
…Через три года снова оказываюсь в Берлине. Звоню. Скрипучий, неприветливый голос:
– Я не могу с тобой встретиться. Умерла Кристина.
Короткие гудки.
Ева Нейман
Воспоминания в форме интервью
Е.Н. Как он меня кормил – удивительно вкусно. Да, я ненавижу щи вообще. Единственный раз, где я их осмелилась, отважилась есть, где мне это страшно понравилось – это было у Горенштейна. Он готовил, он кормил меня, он угощал. Он был мне очень рад. Я думаю, что основа для его доверия была просто радость за то, что… Он был очень одинок, а мы с ним встречались в этот момент. Мы с ним были знакомы не так долго, меньше полугода. С тех пор, как я с ним познакомилась, мы встречались достаточно часто. И он был этому очень рад. Поэтому он мне и разрешил, мы стали работать над сценарием «У реки». Это была, кстати, его версия названия – «У реки», мне это понравилось. Он набросал план вместе со мной. У меня до сих пор хранится листочек. Дальше мы зайти не смогли, он уже был не в состоянии работать, хотя он работал буквально почти до последнего дня. Когда я пришла в больницу к нему его навестить, мне сказали, что я опоздала, что Фридрих умер. Там на тумбочке для меня оставили листочек – план для сценария. Листочек и там написано.
Ю.В. Вы этот листочек храните?
Е.Н. Да.
Ю.В. То есть вы у него в больнице до этого не были?
Е.Н. Была каждый день. Я у него бывала каждый день. В какой-то из дней его не стало.
Ю.В. Как раз между предпоследним посещением и последним возникла эта записка?
Е.Н. Нет, записка возникла намного раньше, просто она была не у меня в руках. У него еще были большие планы. Он когда понимал, даже не понимал, а когда были сомнения – а не болен ли я смертельно? – он кроме всего прочего переживал о своих планах. Кстати, когда он умер, это для меня было прямо горе. Кроме всего прочего я понимала, что этот человек никогда больше ничего не напишет. Мало того, что этот человек мне больше никогда не позвонит, я больше никогда не наберу этот номер с тем, чтобы услышать его. Я ценила это наше знакомство еще за то, что эта его персона, его личность, как-то я надеялась, что она на меня влияет чем-то, какой-то тенью меня задевает, что я от этого могу как-то развиваться, в конце концов. Когда я поняла, что он больше ничего не напишет, мне тоже стало немножко страшно.