Пазл Горенштейна. Памятник неизвестному — страница 41 из 41

Я не буду описывать приключения по сбору материалов, хотя там и было много смешных историй и встреч… Для того чтобы все это описать, нужны отдельная книга и талант Фридриха Наумовича. По моем возвращении мы отобрали наиболее интересные истории (их поначалу было гораздо больше, чем есть в синопсисе), и Горенштейн написал текст синопсиса. Это событие мы отпраздновали: он приготовил несколько блюд по рецептам из синопсиса и мы принялись фантазировать о том, как Фридрих Наумович приедет на премьеру фильма в Израиль. Посещение Израиля было мечтой и, может быть, как мне представляется, целью жизни Горенштейна. Казалось бы, что мешало ему просто купить билет на самолет? Но Горенштейн, подобно ребе Шнеерсону, считал, что приезд в Израиль возможен для него только после завершения его писательского труда, как венец дела его жизни.

Я пыталась найти деньги на этот фильм. Синопсис всем очень нравился, но… Уже после смерти Горенштейна я вспомнила, как Фридрих Наумович говорил, что этот фильм мог бы хорошо снять Иоселиани. Я встретилась в Париже с Иоселиани, и он, прочитав синопсис, сказал, что это потрясающе, но делать фильм должен все же еврейский режиссер. Я снова поехала в Израиль и даже получила деньги от израильского государственного Фонда кино, но не нашла достойного мастера, режиссера, который взялся бы за проект. И все же я по-прежнему не теряю надежды.

Андрей Кончаловский

Когда он уехал в Западный Берлин, мы с ним там встречались тоже. Я был у него в гостях несколько раз. Я помню, он писал тогда про Ивана Грозного, и однажды, в желании мне нагадить или как-то меня взбудоражить, он сказал: «Вот я читал про Ивана Грозного, и у там него написано про Михалковых-то, всё про вашу породу». С гноем так говорит: «Вот Иван Грозный пишет: Послать туда Михалку, а если убьют Михалку и его михáлковых, то такого, мол, барахла не жалко», что-то в этом духе. Я ему говорю: «Фридрих, ну и что? Иван Грозный Михалковых знал, а Горенштейна вряд ли он знал. Так что, видишь, ты в истории в этом смысле не останешься». Но нежность он вызывал одновременно. Я его очень любил.

Не знаю, может быть, он слишком поздно родился. Ему бы надо было родиться в 20-е годы. Тогда бы он мог и Нобелевскую премию получить к пятидесяти годам.

Эхо Горенштейна

Симон Маркиш

© Hetenyi Zsuzsa

Плач о мастере

«Рождение мастера» – так назвал свою статью, предваряющую публикацию «Искупления» в журнале «Время и мы», Ефим Эткинд. Эта статья – первое, что пришло на память вслед за известием о смерти Фридриха Горенштейна в марте 2002-го. И еще вслед: название для статьи, которой хотелось бы проститься с Горенштейном, – плач о Мастере.

И вот прошло восемь месяцев, а статьи все нет – не пишется. Я хочу понять, почему.

Может быть, заголовок плохо выбран, и это зачеркивает не написанные еще странички? Может быть, перечитывая подряд, всё подряд, в какой-то момент ловишь себя на мысли, что достаточно часто, на твой взгляд, недостает именно мастерства, художества? Но ведь это для тебя не новость, и судишь-то по верхам, не по низинам, да и не судишь вовсе, Бог ты мой! – а просто влюбляешься без памяти, без оглядки. А еще вернее, избегая эмоциональной оценки, – впитываешь слово, фразу, а не то и целую книгу, и это уже навсегда, до смерти или, упаси и помилуй! – до победы стариковского слабоумия. «Хореограф Вадим Овручский на репетиции: "Настя, улыбочку держи, улыбочку… Играй ногами". – И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах». Здесь всё безупречно и бесподобно в изначальном значении – неподражаемо; особенно «надев на лицо улыбочку». Так не умел и не умеет никто, ни среди предшественников, ни среди ровесников, ни среди тех, что идут следом. Эти две строчки из высокого горенштейновского шедевра, рассказа «Шампанское с желчью», сами по себе – патент на мастерство высшего класса. На мой взгляд.

Да, на мой взгляд. Суждение о прочитанном, как бы оно ни звалось, критикой или историей литературы, непременно субъективно, как бы ни надували щеки, претендуя на объективность, научность и истину в последней инстанции, жрецы разных религий, от марксизма до последнего увлечения парижского Левого берега и неугомонных американских «кампусов». В этом моя вера, и я держусь ее по малой мере сорок лет, со времени первой своей книжечки – о поэмах Гомера, когда понял или, может быть, нутром ощутил, что даже об общепризнанном и общепринятом надо высказать – свое, а если своего нет, то лучше молчать.

Само собой, меня радует, если мое подкрепляется, подтверждается чужим, уважаемым чужим. Я рад, что в подборке о Горенштейне журнала «Октябрь» (2002 г., № 9) Борис Хазанов замечает походя: «…роман "Искупление", который можно считать одной из вершин творчества Фридриха Горенштейна…» Но меня не смущает и даже не огорчает, что в той же подборке Марк Розовский взахлеб хвалит повесть «Ступени» («там явлена авторская гениальность»), а Виктор Славкин упоминает «нежнейшую повесть "Чок-чок"». На мой взгляд, оба эти сочинения не просто скверны, но компрометируют Горенштейна. При этом я вполне отдаю себе отчет, что мой взгляд может быть ложным для других, для многих, или по крайней мере казаться таковым.

Но, как заметил сам Горенштейн в интервью какому-то из эмигрантских журналов по случаю новой публикации: напечатано, можете хвалить или ругать, ваше дело, но отменить не можете – напечатано! И ведь это не просто утверждение своего права на свободное общение с читателем, но и права, а по-моему, и долга читателя говорить открыто и с полною искренностью со своим писателем. Этим правом я и пользуюсь, этому долгу подчиняюсь.

Нет, мастерство Горенштейна – вне сомнений и подозрений, несмотря на субъективность подхода и оценки, несмотря на читательское (мое!) неприятие многого – можно бы и перечислить, но не вижу смысла. Что же мне мешало написать мой плач о Мастере?

Последним все в той же подборке «Октября» поставлен «Монолог после репетиции» Михаила Левитина, главного режиссера московского театра «Эрмитаж». В конце «монолога» читаем: «Кем ощущал себя Фридрих – писателем, драматургом, сценаристом? Отвечу: нет. Евреем. Я просто убежден. Евреем, противостоящим кошмару, хотя он не опускался до диссидентства, это было ему совершенно неинтересно… Он самый мощный писатель – нельзя сказать "поколения", потому что он к поколению никакого отношения не имел, но какого-то большого-большого времени, еще длящегося. Самый мощный и самый одинокий».

За исключением скверно пахнущего «опускался до диссидентства», всё здесь – и мои мысли тоже, но только скрытые, которым паскудный страх прослыть экстремистом не давал выйти наружу. Он, паскудный этот страх, и не давал мне взяться за горенштейновскую тему, требующую абсолютной безоглядности. Спасибо Левитину, нарушившему табу и проложившему путь.

Для начала – несколько общих дополнений к левитинской лаконичной зарисовке. «Мощный» в сочетании с «противостоянием кошмару» означает гнев, и гнев беспредельный, под стать кошмару, то есть тотальной ненависти к еврею во всех ее формах, от лагерей смерти до интеллигентского блеяния после университетского семинара на соответствующую тему. «В каком-то смысле, если хотите, я тоже антисемит». И сказать «негодяй!» или попросту плюнуть в глаза – ни-ни! Обличат в покушении на свободу слова или пристыдят: он ведь сам еврей (или полуеврей, или на четверть…). Горенштейн был самый гневный и в гневе своем самый бесстрашный, не боявшийся ни властей, ни «общественного мнения».

«Самый одинокий» – сказал Левитин, имея в виду житейские обстоятельства, положение в писательской среде до эмиграции и после. Для автора этих строк писатель – это написанное им и опубликованное или предназначенное к публикации, иначе говоря, функционирующее в системе «производитель-потребитель». Всё, остающееся вне этой системы, относится не к литературе, а к истории, психологии, анекдоту и т. д. Очень жаль Горенштейна и близких к нему людей, что у него был такой трудный, неуживчивый характер, что больше всех в жизни он любил свою кошку, но, по моему твердому убеждению, вход в личную жизнь писателя должен быть читателю воспрещен.

Однако одиночество Горенштейна – это и литературное обстоятельство: он стоит высоко над своими персонажами, ни с одним из них не идентифицируется. Более того, насколько я в состоянии судить, он их не любит, никого из них, ни мужчин, ни женщин, ни даже детей: мир ужасен, он не заслуживает любви. Горенштейн – самый мрачный из писателей своего времени, законченный пессимист и мизантроп. Ужасный этот мир в подавляющей части произведений Горенштейна населен уродами и чудищами, заставляющими вспомнить даже не Питера Брейгеля-старшего, а Иеронима Босха. Можно было бы применить к нему знаменитую формулу Николая Михайловского, выкованную тем для Достоевского: «жестокий талант», если бы корень «жестокости» не был совсем иным – эхом сверхнасилия Шоа (Катастрофы европейского еврейства – Ю.В.) и антисемитизма в Советском Союзе во время и после войны, которую на Западе называют Второй мировой, а в России Великой Отечественной.

Еврей, которым ощущал себя в первую голову Фридрих Горенштейн, не определяется ни в терминах религии, ни в терминах политики. Традиционный иудаизм был ему чужд и, судя по всему, мало знаком. (Вопрос о его собственной вере или неверии оставляю в стороне – не возьмусь об этом судить.) Но и главное политическое и социокультурное движение в современном еврействе – сионизм, – его не привлекало и не интересовало. Он каким-то образом «привязывал» себя к остаткам (не сказать ли «к останкам»?) исчезнувшей еврейской цивилизации черты оседлости – к обломкам обнищавшего, обезлюдевшего местечка, к обнищавшему, обезображенному идишу советского и даже специально послевоенного советского образца. «Каким-то образом» – потому что автор этих строк решительно отказывается понять, что общего у Горенштейна (не человека, разумеется, а драматурга, стоящего над своими персонажами), что общего у него с этими остатками-останками, перевоплощенными художеством в пьесу «Бердичев». Ее персонажи, чисто босховские, резко, даже грубо окарикатуренные, способны вызвать лишь отвращение, так же, как их чудовищный русский язык – сверхмастерски (не хочу участвовать в девальвации слова «гениально») скомпонованное подражание тому идишу и смеси русского с идишем, на которых, по представлению Горенштейна, говорило уцелевшее после Катастрофы еврейство бывшей черты. В какой мере это представление отвечало действительности, вопрос особый, касаться его не станем; для нас существенно, что ничем, кроме поэзии экзотического уродства, этот «язык» привлечь не может. И, словно для того чтобы показать, что уродство и убожество – не стилистическая норма еврейства, параллельно с «Бердичевым» пишется роман «Псалом» (1974–1975), ставший главной вершиной творчества Горенштейна (надо ли повторять, на мой взгляд); стилистически это парафраз еврейской Библии, ТАНАХа, в русском изводе, разумеется.

Сопоставим:

«Ай, Сумер, ты еще не изжил психика капиталиста. Но Советская власть ведь дала тебе работу. Ты заведующий в артель. Правильно я говорю, Пынчик? Вот Пынчик при Советская власть сделался большой человек, майор. Он живет в Риге. А кем был его отец до революции? Бедняк. Ты, Сумер, помнишь, что в двадцать третьем году содержал магазин от вещи, но ты не помнишь, как наша мама лышулэм, покойная мама поставила сколько раз в печку горшки с водой, потому что варить ей было нечего и было стыдно перед соседями, что ей нечего варить».

«Бердичев», действие первое, картина третья.

И:

«…Посланец Господа Антихрист его сразу разглядел и узнал. Стоящий перед ним в тапочках, майке-сетке и шелковой пижаме был из колена Рувима, первенца Иакова, некогда сильного, но уже давно пришедшего в упадок, из которого не многие войдут в Остаток и дадут Отрасль… То, что стояло перед Антихристом, было концом, начало же ему было в египетском рабстве, когда изнурения и жестокости фараона боролись с цепкостью и желанием выжить сынов Иакова».

«Псалом», IV, «Притча о болезни духа».

(Прошу поверить: оба отрывка не выбраны, а взяты наугад.)

Как ни судить о стилистике и грамматике первого отрывка, они, так или иначе, отвечают реальностям, обстоятельствам, духу конкретной хронологической (или, может быть, хронотопической?) точки – 1946 году в выжженной войной и Катастрофой-Шоа Украине. Второй отрывок, как и весь роман «Псалом», включает российскую, советскую современность неким звеном в цепь Священной истории, то есть – истории еврейского народа, избранника и возлюбленного Божия. И не только фабульно, но и стилистически, и даже стилистически – в первую очередь, поскольку эта включенность ощущается непосредственно и на каждом шагу. В этом можно убедиться – надеюсь! – даже на предлагаемом мною примере.

Но сопоставление двух отрывков дает основание и для другого вывода, подкрепляющего высказанное выше соображение о мизантропии Горенштейна. Языковому ничтожеству противопоставлен высокий, торжественный слог, который перемалывает, подчиняет себе и вульгарные в своей обыденности «тапочки», и «майку-сетку». Однако слог этот – от «Дана, Антихриста», «посланца Господа» в наш гнусный мир, своего рода deus ex machina, который лишь утешает на миг сказкою, но изменить ничего не в силах, и Бердичев остается Бердичевым. Еврей же, реальный еврей в реальном мире – не просто такая же мразь, как все прочие: ему отведена особо мерзкая роль. В рассказе «Шампанское с желчью» театральный режиссер Ю., ассимилированный, но не забывающий о своем происхождении еврей, оказывается во время войны Судного дня в каком-то крымском санатории. Он в полной изоляции, атмосфера всеобщей юдофобской ненависти буквально душит его. Обычно Ю. не искал знакомств среди соплеменников, но тут рад был сойтись с единственным, кроме него, евреем среди отдыхающих, Давидом Файвыловичем (он же и Дава), сапожником из Литвы, которого поначалу Ю. «в своей социальной спесивости» и замечать не хотел. Теперь он бранит себя за «нашу саддукейскую, нашу раввинскую спесь по отношению к своему простолюдину», спрашивает себя, «не она ли причина многих наших бедствий, нашей хилости, нашего отщепенства». Он с восторгом слушает глупую, вульгарную еврейскую кассету, которую ставит для него на своем портативном приемнике Дава, подпевает «сочному голосу с еврейскими завитушками», и «никогда прежде Ю. не испытывал такого приступа национального чувства, которое было чем-то подобно чувству полового удовольствия».

Но вот выясняется, что Дава решил эмигрировать, и не в Израиль, а в Западную Германию (напоминаю: время действия – 1973-й). Его тесть служил в литовских отрядах СС, после войны отсидел десять лет, зато теперь должен считаться немецким ветераном и имеет все права на немецкие льготы и германское гражданство. «А мертвых уже не разбудишь…» – заключает свою исповедь Дава.

Ю. выходит. «Дегенерат, – думал он о Даве, – дегенерат, дегенерат, дегенерат… Вырожденец… А чем я лучше? Или Овручский, который танцует вприсядку… Но есть и хуже нас – те, кто сами участвуют в фараоновом угнетении… Если мы, евреи, просуществуем еще сто лет в России, среди этой клокочущей, как горячая адская смола, злобы, среди лжи и клеветы, среди ненависти, бесконечной и разнообразной, как хаос, то все превратимся в моральных и физических уродов… Может, в таком качестве мы как раз здесь и нужны. Наш труд, наши идеи, наши открытия – это только побочный продукт, а главное – это наше существование».

Я так подробно пересказываю и цитирую потому, что вижу здесь нечто вроде credo Горенштейна – еврея-мизантропа-пессимиста. Интеллигенты, которые верно служат хаосу лжи и ненависти, как Ю., «подружившийся» с сотрудником КГБ, хамом и антисемитом, и дрожащий перед любым начальственным окриком, ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем «а простэр, а пошэтэр ид», «а бал-мэлохэ», рвущийся к выгоде любой ценой, не ведающий ни морали, ни аморальности. Оба негодяи.

Рискую изложить свое убеждение, что все, написанное и опубликованное Горенштейном, следует поверять этим credo. Где оно ясно просвечивает сквозь буквы и слова, там и только там вершины созданного им. Где непрощаемая обида и порожденный ею неукротимый гнев не чувствуются или приглушены – оттеснены на задний план, спрятаны или исключены вовсе, – там нет Горенштейна в полную силу, в полном блеске его возможностей. Не стану, не хочу представлять списки, производить селекцию и ставить отметки – любой, кто со мною согласится хотя бы отчасти, выставит свои. Но, думаю, не только друзья, но и недруги согласятся, что нигде бунтарский, еретический, специфически горенштейновский дух еврейства не явил себя в такой концентрации, как в романе «Псалом», «романе-размышлении», как определяет его автор в подзаголовке, романе в пяти притчах, через которые проходит «Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа», которого миссия – Суд и Проклятье. Этот персонаж выстроен изощреннейшей фантазией, соединившейся с удивительным проникновением не только в смысл, в мысль Библии, но и в самоё интонацию ее русского извода. Авторские же наблюдения очевидным образом перекликаются с credo. Несколько примеров:

«Всякий раз, когда Моисей пытался отречься от своего неблагодарного народа, его уговаривал Господь пересилить свой справедливый гнев не во имя этого народа, который так же дурен, как и иные народы…»

(«Притча о разбитой чаше»).

«…За триста лет до Рождества Христова и до вырождения великого библейского характера…»

(«Притча о болезни духа»).

«Дан знал, что любить человека – значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращения к людям»

(«Притча о муках нечестивцев»).

Нет слов (не эти и подобные переклички в «посыле» делают шедевром «Псалом» или «Искупление»), чтобы указать на прозу, совершенно с «Псаломом» не схожую. Но само их наличие есть знак, предвестье высокого художества, которого тексты, лишенные еврейской коннотации, регулярно не достигают.

О мастере-еврее я и пишу, об уникальном, неподражаемом мастере-еврее плачу.

__________

Это был последний текст, написанный Симоном Маркишем.

Книга изначально по замыслу не должна была быть сборником статей о Горенштейне, да она и не смогла бы вместить все интересные тексты о писателе, написанные в разные годы Лазарем Лазаревым, Борисом Хазановым, Жоржем Нива, Инной Борисовой, Вячеславом Ивановым, Натальей Ивановой, Наумом Коржавиным, Маратом Гринбергом, Элиной Васильевой, Никитой Елисеевым, Валерием Шубинским, Львом Аннинским, Жужей Хетени, Дмитрием Быковым, Григорием Никифоровичем и другими, как и прекрасные публичные выступления о нем его издателей Виктора Перельмана и Игоря Ефимова.

Особо хочу с благодарностью упомянуть Марка Лейкина – энтузиаста сохранения памяти о Горенштейне, учившегося с ним вместе в Горном институте. Он сделал несколько ценных публикаций, уточнивших факты биографии и творчества. Эти тексты в сочетании с написанным о Горенштейне на английском, французском, немецком, португальском, польском и других языках смогут составить когда-нибудь отдельную книгу.

Мысли о Фридрихе Горенштейне и его текстах

Сам по себе художественный образ – это выражение надежды, пафос веры, что бы он ни выражал – даже гибель человека. Само по себе творчество – это уже отрицание смерти. Следовательно, оно оптимистично, даже если в конечном смысле художник трагичен. Поэтому не может быть художника-оптимиста и художника-пессимиста. Может быть лишь талант и бездарность.

Андрей Тарковский

Статья Симона Маркиша, при всех ее замечательных достоинствах, определяет в итоге Горенштейна как еврейского писателя. Для меня это спорно. Возможно, что Симон Маркиш не знал пьесы «Детоубийца», и он наверняка не читал «На крестцах». Для меня же Горенштейн плоть от плоти русской классической традиции, как писал о нем Вячеслав Иванов, как раз в предисловии к, может быть, самому «еврейскому» тексту Горенштейна – роману «Псалом»: «Это большой мастер со своими взлетами, иногда (на мой взгляд, столь же большими) неудачами, неровный, мятущийся, мощный, воплощающий в своем поколении боль и силу великой русской прозаической традиции, которой он принадлежит неотрывно». В этой традиции, начиная с Пушкина, заложена всемирность, способность понимать, вмещать в свою душу и художественно делать своими другие, чужие миры. Всемирность, всечеловечность воплощал в своем творчестве и Горенштейн. Этим объясняется интерес к нему и в других странах и не только у еврейского читателя.

Ко всем уже перечисленным мной ранее его ипостасям я добавил бы латентный и не всеми распознаваемый юмор и иронию.

Еще в 1958 году молодой и никому не известный Горенштейн писал Сергею Образцову:

Уважаемый Сергей Образцов!

Посылаю вам небольшой сценарий. Несколько лет назад Леонид Ленч предсказывал мне успехи на поприще сатиры и юмора. Однако по целому ряду причин этого не случилось.

Я поменял амплуа, и недавно один возмущенный критик крикнул мне:

– Нечего подражать Достоевскому!

Да, Горенштейн, как он сам сформулировал, «переменил амплуа».

Но не сразу. И не до конца. Вопреки утвердившейся версии о том, что Горенштейн до выезда из СССР сумел опубликовать только один рассказ «Дом с башенкой», он время от времени публиковался как юморист в «Литгазете», в отделе сатиры и юмора. Там были напечатаны, например, рассказы «Человек на дереве» (1968 г., № 31), «Непротивленец» и «От имени коллектива» (1968 г., № 25), а также «Дачник» (1970 г., № 32). Эти четыре рассказа были экранизированы Резо Эсадзе в прекрасном комедийном телевизионном фильме «Щелчки» с участием лучших актеров грузинского театра и кино. Великолепный Рамаз Чхиквадзе сыграл даже две роли в двух разных новеллах.

Но и переменив в итоге амплуа, Горенштейн вовсе не отказался от комической обработки материала, и иногда из-под его пера выходили подлинные шедевры юмора и иронии. Одним из них является трагикомический рассказ «С кошелочкой», живописующий один день Авдотьи Тихоновны, бедной советской пенсионерки, в ее боевом походе по продовольственным оазисам Москвы. Дела давно минувших дней…

…Нет политического сознания у Авдотьюшки, нет потребности в свободе слова и свободе шествий у посадских. Об этом еще старик Плеханов говорил. Но потребность в мясце у них есть. Хотя в настоящее время на Центральном рынке потребность эту классово чуждый элемент удовлетворяет. Племенные вожди-дипломаты из африканских стран. Колониальное прошлое позади, как бы к людоедскому позапрошлому не вернулись…

Говорят, вкусно человеческое мясцо. Молодую свининку напоминает. Один прогрессивный негр-гурман своими соображениями поделился… Может, преждевременно минули времена каннибализма? Может, лучше было бы, если б Гитлер был не вегетарианец, а людоед? Да и Сталин удовлетворился бы тем, что съел зажаренного Зиновьева под соусом «ткемали» и похлебал бы супец из крови Бухарина Николая Ивановича. Есть чернина, польский супец из гусиной крови. А чем человечья хуже? Точно так же можно смешать ее с уксусом, чтоб она свернулась, добавить в бульон из потрохов Николая Ивановича, туда же сушеные фрукты, овощи, лист лавровый… Вкусно… Позавтракает товарищ Сталин кем-нибудь из Политбюро, пообедает парочкой пожирней из ЦК, а поужинает представителем ревизионной комиссии… Съест один состав, другой на партсъезде выберут. Жалко и этих, но что ж поделаешь, если человеческая история жертв требует. Только раньше их ели, а теперь их жгут или закапывают. Вот и негры теперь уже не те, прогресс свое взял. Покупают свежей свининки, говядинки, баранинки, а кого убьют, в землю закапывают. Продовольственный продукт даром пропадает.

Чей это монолог? Явно не самой героини Авдотьюшки. Это, конечно, сам хитро улыбающийся Горенштейн выглядывает из-за занавеса.

Описанный Горенштейном один день Авдотьи Тихоновны – это, возможно, еще и второй (после его «шахтерской» повести «Зима 53-го года») скрытый ответ Горенштейна на «Один день Ивана Денисовича» и на реплику члена редколлегии «Нового мира» Бориса Закса, «зарубившего» на редакционном обсуждении повесть Горенштейна: «У него труд в шахте изображен страшнее, чем лагеря». Так вот, – как бы шлет нам свой месседж Горенштейн, – не только труд, но и сама обыденная жизнь в СССР была постоянной борьбой за лучшую пайку, приравненную у привилегированных – к пайкý, но и у тех и у других были свои паханы и вертухаи, от которых все зависело. В конечном итоге, однако, как выразился однажды Горенштейн, «марксизм сам себя съел».

Есть выдумка о Горенштейне: писатель якобы писал мрачно и о мрачном. Так говорят не читавшие, не давшие себе труда чтения, а ищущие чтива, «развлекухи». А чудо искусства способно явиться только в облаке, возникающем между книгой и читателем. У Горенштейна, если вчитаться, всегда, при любой кажущейся беспросветности, брезжит надежда и, что еще очень важно, присутствуют латентно юмор и ирония.

Писатель и эссеист Борис Хазанов отмечает в документальном фильме «Место Горенштейна»: «…особый такой идиотический юмор, который вдруг прорывается в рассуждении о том, чем, например, отличается трамвайный антисемитизм от антисемитизма железнодорожного транспорта – целое отступление на эту тему. Это доступно только большому писателю, потому что основной тон крупных вещей Горенштейна – это трагедия, трагедия отдельного забитого и беспомощного человека, часто это женщина, и трагедия всего народа. И в то же время, как у Шекспира, где могильщики оказываются такими остроумцами, вдруг проявляется этот шекспировский идиотический юмор».

А вот совсем другой Горенштейн.

Мега-драма «На крестцах» заканчивается монологом летописца – дьякона Герасима Новгородца:

…Земля уж не выносила злодейств царя Ивана-мучителя, испуская благостные вопли, тихо сама о беде плакала. (Некоторое время молча пишет.) Однак, пособил Бог, царь отвращался еды и отринул, жестокое свое житье окончив. Давно писал сие, ныне уж оканчиваю написание многогрешною рукою своей. Еще одна последняя епистолия, и летопись окончена моя. (Пишет.) … Сия книга грешного чернеца, дьякона Герасима Новгородца, писана его скверною рукою. Прости меня, Бог. Слава свершителю Богу! Аминь! (Оканчивает писать и ставит точку.)

Думаю, что и сам Горенштейн в момент написания этого последнего монолога, так же как и его герой, испытывал радость и облегчение по поводу окончания многолетнего труда.

Герасим Новгородец не выдуман Горенштейном, он существовал реально. Но для того чтобы он, как и другие исторические личности, стал реальностью для читателя или зрителя будущего спектакля (что в случае с «На крестцах» вполне возможно), нужен автор, его воображающий, в него перевоплощающийся. У Горенштейна в «На крестцах» не меньше сотни действующих лиц, и все они (монархи, военачальники, придворные, священнослужители, простой народ) зримы, объемны: литература и драматургия сценариста-мастера Горенштейна с его любовью к подробностям и деталям – это всегда 3D, если выразиться современным кинотермином, а то и 4D. Перевоплощаясь в своих героев, Горенштейн их как бы рождает из себя заново и сопровождает по жизни, пытаясь увидеть и ощутить их изнутри. Это и есть художественность. А «в художественности дна нет, как в открытом космосе», – написал однажды Горенштейн. В «На крестцах» перед нами предстает, можно сказать, бездонный «русский космос».

Во время встречи Горенштейна в 1986 году с читателями в Нью-Йорке он говорил о своей пьесе «Детоубийца»:

Ф.Г. Я поставил перед собой задачу показать Россию в переломный момент ее истории, этот момент мы до сих пор ощущаем… и показать столкновение между Алексеем и Петром… Алексей вовсе не был таким дурачком, каким его изображает в кино Черкасов, и Петр не был таким петухом, таким глупым патриотом. Это было острое столкновение в судьбоносный момент не только России, но и Европы, и Алексей это понимал, и он говорил об этом. И Петр это понимал. Но у каждого было своё понимание будущего России. Кто оказался прав, трудно сейчас понять. Глядя из нашего сегодня, хотелось бы, чтобы прав оказался Алексей… Но поскольку кнут был в руках у Петра….

Вопрос из зала: Что думал по этому поводу Алексей?

Ф.Г. Царевич Алексей считал, что Россия должна находиться внутри славянского мира, не выходить вглубь Европы, иметь на западе своем Польшу и проводить реформы, используя Европу, используя только те европейские идеи, которые прошли через горнило славянства. Потому что он считал (и правильно считал), что Россия, вклинившаяся вглубь Европы, окажется втянутой в бесконечную сеть европейских интриг (что и случилось) и уже не сможет выйти из этого. Когда Алексей бежал в Вену, он много говорил там об отце. Он был, конечно, человек лицемерный, как все они… и он сказал: «Мой отец окружен злыми людьми, они подстраивают ему разные выдумки… Вот эта выдумка с императором… Понятие „император“ не есть вообще понятие русское, оно чуждо русскому простолюдину… Я думаю, Европа поймет… Признала ли она прихоть моего отца объявить себя императором?»

На что один из крупных австрийских политических деятелей сказал ему: «Как же вы можете так говорить? Вы – наследник престола. Вся Европа с уважением относится к идеям вашего отца… Ваша страна теперь – уважаемая страна в мире… Вы должны гордиться тем, что вы имеете теперь империю и императора».

Так Алексей ответил ему (это его слова, они, правда, мной обработаны): «Чем же мне гордиться? Чем же мы можем гордиться? И чему вы радуетесь? От русской империи Европа никогда не будет иметь покоя, а русский народ никогда не будет иметь счастья». Эти слова Алексея, мне кажется, оказались пророческими, хотя… И он говорит еще там: «Сейчас момент, когда можно еще выскочить из этой исторической мясорубки… А если мы будем в нее втянуты, назад уже идти нельзя будет».

И это случилось после Полтавской битвы, во время которой фактически была присоединена Украина (Украина была присоединена полтавской армией Петра)… Даже уже Хмельницкий пытался вырваться, не говоря уже о всех остальных…

Тема Горенштейна

Повторю цитату из воспоминаний Горенштейна об отказе от псевдонима: «…Мне кажется, в тот момент, то есть в те пять минут раздумий, я окончательно выбрал свой путь и даже тему моих будущих книг».

Интересно, что Горенштейн написал тему, в единственном числе. Что же это за тема?

Рискну предположить, что ее можно сформулировать примерно так: «Мир (частный случай – Россия) и евреи как Божье испытание человечества». Если принять это за гипотезу, то к ней все же следует относиться только как к указанию на «магический кристалл» Горенштейна, на его творческий метод. Не надо забывать, что и в литературе, как и в театре, действует магическое «если бы» в качестве главного творческого допущения. Вот и у Горенштейна это – допущение. Не более – но и не менее.

Хочу сразу заметить, что тема эта не была единственной в творчестве Горенштейна, но, несомненно, была одной из важных, и здесь верны все наблюдения Симона Маркиша.

На протяжении трудного, не защищенного псевдонимом писательского пути, избранная Горенштейном тема прорастала в его творчестве постепенно и была поначалу, например, в «Зиме 53-го года», почти незаметна. В этой замечательной повести есть только отголоски неприязни к «неруси» и упоминание о «космополитах», слове, значение которого невнятно главному герою по имени Ким:

– Я в управление пойду, – крикнул Ким, – я писать буду!.. Я в газету… В «Правду»… Нельзя ребят в такие выработки… Там обрушено все. Угробит ребят…

– Ты эти ерусалимские штучки брось, – подошел, размахивая руками, начальник, – эти армянские выкрутасы… Не нравится, иди шнурками торговать… Паникер!..

– Я не армянин, – чувствуя тошноту и отвращение к себе и к каждому своему слову, но все-таки продолжая говорить, произнес Ким, – и не еврей… Я паспорт могу показать…

Ким и начальник стояли друг против друга, громко дыша.

– Ладно, – сказал начальник, – покричали, и ладно… Это бывает… Меня ранило когда на фронте, в госпиталь привезли… Мертвец… Списали уже вчистую… А доктор Соломон Моисеевич вытащил… Осколок прямо под сердцем давил… Думал, задавит… Среди них тоже люди попадаются, ты не думай… Но, с другой стороны, ерусалимские казаки… Вы ж газеты читаете, – обратился почему-то начальник к Киму на «вы». – В Ленинграде Ханович И.Г., например, продал всю академию…

Это «среди них тоже люди попадаются» – симптом первой стадии заболевания антисемитизмом. Вторая стадия, все еще относительно безобидная, выражается формулой «Да у меня половина друзей – евреи!» Далее следует: «Есть евреи, и есть жиды», после чего остается полшага до «Бей жидов!»…

Произведения Фридриха Горенштейна в советское время оставались неизвестными и неизданными, но зато он был свободен от необходимости думать о «проходимости» написанного, и тема начала звучать в его сочинениях («Искупление», «Псалом», «Место», «Бердичев», «Споры о Достоевском» и др.) в полный голос. Наталья Иванова отметила в своем предисловии к роману «Псалом» в 2000 году:

Наталья Иванова

…он пишет совсем иначе, чем «шестидесятники». Кажется иногда, что его свобода – это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно – или вообще не принято. Табу. Табу – о евреях. Дважды табу – еврей о России. Трижды – еврей о России, о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.

К этим трем табу, наверное, можно прибавить еще и четвертое – об антисемитах. О них в СССР также было не принято открыто говорить, а уж тем более – писать. Лишь Евгений Евтушенко и Владимир Высоцкий в начале шестидесятых отважились на прорыв этой информационной блокады, этого табу на упоминание антисемитов. Честь и слава обоим поэтам. Первый посочувствовал жертвам Бабьего Яра и задался вопросом, почему в советском народе так живуч антисемитизм, второй высмеял антисемитов, отметив попутно, что «на их стороне, хоть и нету закона, поддержка и энтузиазм миллионов». По интонации Высоцкого было ясно, что имеется в виду поддержка (хотя и негласная, но для всех очевидная) со стороны государства.

Фридрих Горенштейн пошел гораздо дальше Евтушенко и Высоцкого: он, по его собственному выражению, «вывел» целую галерею антисемитов в своих книгах. В написанном в Берлине рассказе «Шампанское с желчью» Горенштейн описал погромную атмосферу среди собравшихся в крымском доме отдыха в начале израильской войны Судного дня (1973), когда казалось, что арабские армии побеждают, уничтожают Израиль. Приехавший отдохнуть московский театральный режиссер Ю., как называет своего героя Горенштейн, становится свидетелем сцен, до того немыслимых в его московской жизни ассимилированного еврея:

– Судить этих жидов надо, судить! – кричал краснолицый.

– Сыколько уже убили? – спрашивал Чары Таганович у жирного карагандинца.

Чувствовалось, что жирный карагандинец становится общим лидером.

– По «Маяку» я слышал: три тысячи раненых и убитых, – ответил карагандинец <…>

Это уже была не международная политика, не братская помощь, как во Вьетнаме. Это была их война, третья отечественная война.

В пьесе Горенштейна «Споры о Достоевском», действие которой происходит в одном московском научном издательстве, появляется недоучившийся студент Василий Чернокотов. Появляется и взрывает и без того далекую от академического спокойствия атмосферу во время обсуждения спорной книги «Атеизм Достоевского»:

«Чернокотов. Я сирота… Воспитывали меня в основном общественность и комсомол… Может, и допустили какие-нибудь ошибки… Согласен, признаю… Еще один вопрос, и удаляюсь… Кто был Иисус Христос по крови?

Шмулер-Дийсный. Прекратите хулиганить, вас выведут…

Труш (торопливо подойдя). Извините, он выпил. Пойдем, Вася…

Чернокотов. Нет, подожди (кричит). В Иисусе Христе не было ни капли семитской крови!.. Я утверждаю это категорически и научно обоснованно… Согласно древним рукописям… Это вам не Карл Маркс…

Жуовьян. Я совершенно согласен с Чернокотовым… В Иване Христе семитской крови нет… Он родился в Рязани, где окончил церковно-приходское училище.

Ирина Моисеевна (Жуовьяну). Не надо связываться с хулиганом.

<…>

Чернокотов. Береги свое лицо от удара в морду (толкает Жуовьяна так, что тот едва удерживается на ногах, чуть не сбив вбежавшего Соскиса).

Соскис (испуганно). Что такое? (К Жуовьяну.) Немедленно прекратите безобразничать, к вам будут приняты меры… (К Чернокотову.) Успокойся, Василий… Домой тебе надо… Элем, дай я с ним поговорю… Вот так у нас… Умеют наши интеллигентики затравить талантливого деревенского парня… Василий, послушайте, вы ведь неглупый человек, зачем вы губите свое будущее?

<…>

Хомятов. Пора кончать либерализм по отношению к таким…

Чернокотов (вырываясь из рук Труша и Петрузова). Кончать со мной хочешь? Ты, мужичок, на семитских бульонах растолстевший… Ух, ненавижу… Мучители России… Прав Достоевский, прав… Потому и псов своих на него травите… От жидовства смердит на Руси…

<…>

Вартаньянц (с испуганным лицом). Вера Степановна, где Иван?

Вера Степановна (c испуганным лицом). Я уже послала за ним…

Чернокотов (в злом веселье, вращая стулом). Подходите, твари дрожащие… Я вот он… Я перешагнул… Преступил… Я власть имею… В рожи ваши семитские я кричу, русский я!.. Какое счастье быть русским во всеуслышание…

Петрузов. В психиатричке дважды он уже лежал… Болен он, приступ у него…

Валя (от буфетной стойки). Уймись, Василий… Прощения проси… Ведь пропадешь…

Чернокотов. Я сижу на вишенке, не могу накушаться, дядя Ленин говорит, маму надо слушаться… (хохочет).

Во времена написания пьесы многим обитателям интеллигентских кухонь казалось, что таких оголтелых антисемитов, как Чернокотов, уже давно нет. А Горенштейн утверждал в своих спорах с немногими читателями пьесы, что чернокотовы не только есть, но и будут, т. е. еще выйдут из подполья и станут играть заметную роль в обществе. Ему не верили. Евгений Евтушенко прекраснодушно писал в финале своего «прорывного» стихотворения:

…«Интернационал» пусть прогремит,

Когда навеки похоронен будет

Последний на земле антисемит…

Подобных иллюзорных фантазий у Горенштейна не было. Тема, избранная однажды, не оставляла его до конца творческого пути. В 1998 году он написал рассказ «Арест антисемита» – иронический отказ от надежды на избавление от антисемитов. Рассказ основан на уникальном факте ареста человека за антисемитские высказывания во время войны; судя по всему, это был реальный случай, свидетелем которого оказался находившийся в эвакуации десятилетний мальчик Фридрих Горенштейн. Рассказ завершается так:

Надо сказать, что фантазер я уже и тогда был изощренный. Не только наяву, но и во сне. Может быть, под влиянием приключенческих книг и невостребованных потребностей. И вот снится. Слушаю сводку «Совинформбюро»: «В течение минувших суток противник продолжал развивать наступление в районе Сталинграда. Все атаки противника отбиты с большими для него потерями. В боях в воздухе сбито более 40 самолетов, уничтожено более 50 танков. В районе города Красноводска уничтожен парашютный десант. В районе города Намангана Узбекской ССР арестован опасный антисемит, подрывающий великую дружбу народов СССР, гарантированную великой Сталинской Конституцией. На других участках фронта существенных изменений не произошло.

У Горенштейна есть и другой рассказ – «Фотография» (1992), – в котором столичный корреспондент приезжает в провинциальный горный институт с заданием сделать фото лучших студентов для обложки журнала. Дело происходит в середине 50-х годов; в процессе съемки, формируя кадр, фотограф убирает из него, выбраковывает без объяснений юношу с еврейской внешностью. Тот глубоко уязвлен этим тихим, хотя и очевидным антисемитизмом, но не решается на сопротивление и молча проглатывает обиду. В рассказе есть важный для всего творчества Горенштейна символический смысл: писателю принципиально невозможно никого и ничего «убирать из кадра» из каких бы то ни было идеологических соображений. Объектив его «камеры» отвечает своему названию: он – объективен.

В этом одна из важнейших особенностей огромного писательского дара Горенштейна. И объективность его взгляда, как правило, безжалостна… Пример: размышляя о Холокосте в романе «Псалом», он от имени Бога объявляет беззащитность евреев их виной перед ним. Именно из-за такого бесцензурного (бессознательного, что характерно для гениев) восприятия действительности среди героев произведений Горенштейна оказалось довольно много как евреев, так и антисемитов. Но еще Горенштейн видел (и «выводил», как он выражался, в своих книгах) в еврейском – общечеловеческое.

Что это было за столетие – с 80-х по 80-е, – нет смысла говорить. Кровавая бойня Первой мировой войны, апокалипсис русской революции и Гражданской войны, зверства сталинского террора, горячечный бред гитлеризма. Человеку двадцатого столетия редко выпадала возможность вздохнуть, перевести дух. А в силу исторических обстоятельств, когда человеку трудно, человеку-еврею трудно вдвойне…

Это из киноромана о Марке Шагале. А в повести «Попутчики» есть эпизод, где главный герой, украинец Чубинец, видит загнанных за колючую проволоку и обреченных на уничтожение евреев, в частности, понравившуюся ему девушку, и дает ей хлеб. На вопрос одного из сельских полицаев: «Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили», – он отвечает: «Я не евреев жалею – я людей жалею».

Невозможно назвать какое-то одно произведение самым главным в творчестве Горенштейна: таковых, к тому же очень различных, написанных как будто разными авторами, заведомо будет несколько. И было бы грубой ошибкой относить Горенштейна, как это делают некоторые, к еврейским писателям из-за немалого числа изображенных им евреев и антисемитов. Его евреи и антисемиты растворены в его произведениях так же, как растворены они в жизни. Это хорошо видно, например, в структуре гигантского пророческого романа «Место».

Но, кроме того, Горенштейн создал историческую драму «Детоубийца» о Петре Первом и царевиче Алексее и тысячестраничный роман-пьесу «На крестцах» – драматическую хронику о временах Ивана Грозного. В этой хронике евреев нет вовсе: математики сказали бы – «по определению». А есть исследование русской ментальности, истоков имперского сознания и роли в нем православной церкви. Так что избранная Горенштейном в 1964 году тема оставалась с ним всегда, но была в его творчестве не единственной…

Избранная тема не позволила Горенштейну обойти вниманием мутный поток государственного антисемитизма, расцветшего неожиданно для многих пышным цветом уже после ХХ съезда КПСС. Писатель искал объяснение природы антисемитизма при социализме – уже не религиозного, а расового, – помня и зная об опыте и практике национал-социализма в Германии. И вот в «Дрезденских страстях» он проанализировал антисемитизм как явление – и его исследование показало, что дело в глубоком идейном родстве антисемитизма и социализма.

Текст книги (с подзаголовком «из истории международного антисемитского движения») начинается словами:

Есть книги, которые у всех на виду, и поэтому их никто не читает. Но есть книги, которые являются библиографической редкостью, и поэтому прочесть их мало кому удается. Именно такие две книги внушили мне мысль написать это сочинение. Эти две книги: «Анти-Дюринг», созданный Энгельсом в 1876–1878 годах, и «Первый международный антисемитический конгресс» («Der erste Internationale Antisemitenkongress»), брошюрка, изданная в Хемнице в 1883 году издателем Эрнстом Шмайцнером.

Подлинное описание первой сходки «антисемитского интернационала» (выражение, слышанное мной от историка Павла Поляна) в Дрездене в 1882 году, попавшее в руки писателя, было сделано русским участником сходки и написано по-русски. Оно и легло в основу повествования Горенштейна о так называемом Первом международном конгрессе антисемитов.

«Дрезденские страсти» разворачиваются перед нами наподобие спектакля, в котором убедительно изображенные писателем внешне цивилизованные люди в красивых костюмах, лично вряд ли способные в жизни на реальное убийство, в окружении шедевров архитектуры барокко провозглашают то, что по логике вещей должно неминуемо привести к Холокосту. Некоторые из них, может быть, и ужаснулись бы, доживи они до попытки «окончательного решения еврейского вопроса». Однако умеренной расовой ненависти в природе не существует…

Важным, но находящимся «за кулисами» персонажем книги стал не участвовавший в конгрессе философ-социалист, идеолог нового расового антисемитизма Евгений Дюринг. В годы написания «Анти-Дюринга» Энгельс считал его идейным собратом, заблуждающимся товарищем-социалистом; спустя четыре года для делегатов-социалистов Дрезденского конгресса Дюринг уже был (или казался им) вождем, если не пророком, нового более справедливого времени, времени без евреев. Однако и в сочинениях, известных Энгельсу, представления Дюринга о социализме, то есть о победе над капитализмом, постулировали невозможность избавления от капитализма без избавления от евреев.

Дюринг в повести не появляется; зато то и дело на авансцену «из-за кулис» выходит сам автор, Фридрих Горенштейн, который полемизирует как с «услышанным» нами из уст первых новых антисемитов конца девятнадцатого века, так и с текстами их советских наследников, антисемитов середины века двадцатого. При этом создается иллюзия соблюдения трех аристотелевских единств классической драмы: действие конгресса происходит «здесь и сейчас», а автор лишь на время выходит из зала заседаний для очередного комментария как бы перед воображаемой телекамерой, а затем репликой-мостиком «нам пора возвращаться в зал конгресса, где…» продолжает свой «прямой репортаж».

Позволительно предположить, что это художественно-публицистическое исследование Фридриха Горенштейна и его главный вывод – об имманентно присущем социализму антисемитизме – стали фактором, дополнительно подтолкнувшим писателя к решению окончательно покинуть страну в 1979 году. Он не вернулся даже тогда, когда на волне перестройки в Россию возвращались многие писатели-эмигранты. Позднее Горенштейн в одном из интервью на вопрос «почему», ответил коротко: «Я не мазохист».

Потому что именно в эти прошедшие десятилетия произошел массовый исход так называемых советских евреев. От былых двух миллионов евреев России осталось примерно двести тысяч. Я думаю, что массовость решения людей, не читавших книгу Горенштейна, а следовавших только своему инстинкту, как это ни парадоксально, только подтверждает выводы автора, правоту его анализа.

Евреи уехали. Вроде бы антисемиты должны были успокоиться… Но антисемитизм, как показывает опыт, остается живуч и там, где евреи и вовсе исчезли. Он подобен фантомной боли. К тому же международный антисемитский интернационал теперь подкреплен новыми возможностями интернета. Поэтому книга Горенштейна, и опоздав, остается все еще актуальной, и ей суждено, к сожалению, оставаться таковой.

Творчество Фридриха Горенштейна завершило, как мне представляется, период звучания в русской культуре голосов ассимилированных евреев – евреев по происхождению, но русских по культуре. Этот «выход на коду» русского еврейства остро ощущал другой автор «Метрополя» Юрий Карабчиевский. Он, как предполагается, покончил с собой после попытки прижиться в Израиле и последовавшего затем возвращения в ставшую чужой Россию. Но Горенштейн видел мир иначе – он был убежден в будущем и евреев вообще, и Израиля, и это давало ему силы жить и творить. Надвигающийся закат проекта «русское еврейство», несомненно, регистрировал и он. Только этим, пожалуй, и можно объяснить, почему в интервью Савве Кулишу в 2000 году Горенштейн неожиданно, хотя и не без иронии, попросил называть его не русским, а русскоязычным писателем, т. е. именно так, как хотели именовать всех авторов, не вписывавшихся в их канон, писатели-«почвенники».

Тема же Фридриха Горенштейна, похоже, вечна. Она только ушла из России, переместилась, но, несомненно, будет продолжать разворачиваться на других пространствах и в других временах.

Следует отметить, что отражения гетто-комплекса Горенштейн видел там, где объекты его наблюдения их вовсе не видели, – в жизненных принципах московского еврейства в СССР.

И он выводит в пьесе «Бердичев» двух персонажей, которых обозначает – Овечкис Авнер Эфраимович /Овечкис Вера Эфраимовна, московские евреи.

T.e. «московские евреи» – это, в данном случае, понятие. Для «Овечкисов» такие пришельцы, как Горенштейн, нарушали спокойное существование в советском виртуальном гетто. Отсюда и ярлык для таких, как он – «местечковость» с подтекстом «вот из-за таких, как ты, нас и не любят».

Ирина Щербакова рассказывала, что в доме ее родителей – Лазаря Лазарева и его жены Наи – вся семья с опаской открывала новые сочинения Горенштейна – не вывел ли он и их, как таких же Овечкисов, в качестве героев.

Метод и приемы

Горенштейну всегда было чтó сказать. И это отличает его от многих современников. Кáк сказать тоже было для него важно, не зря ни одно его произведение не похоже на другое.

И, описывая ужасные события, его гений находил остранения, помогавшие читателю не впадать в «автоматизм восприятия» (Виктор Шкловский).

Таким остранением в «Попутчиках», например, является некоторая намеренная, частично автопортретная, антипатичность рассказчика и его собственная рефлексия. Это, как верно заметила берлинский писатель Катя Петровская, делает читателя прямым соучастником, присутствующим при ночной исповеди Олеся Чубинца. Все «отступления» (лирические, философские и др.) работают на остранение. Это очень важно понимать пишущим о нем.

То, что делал Горенштейн, всегда было искусством и наполнено загадочным. Вот два примера или, точнее, вопроса, которые возникли у меня при внимательном чтении «Искупения». В романе говорится, что родных Августа убил ассириец Шума. Почему Горенштейн, описывая события в Украине, избирает такую редкую национальность для носителя зла, ведь среди участников в убийствах евреев на оккупированных территориях преобладало коренное население? Может быть, он хотел подчеркнуть древнюю неизбывную неприязнь и враждебность ассирийцев по отношению к евреям, как древний первородный антисемитизм?.. Скорее всего, здесь другое. В тексте есть одно место от автора, где он дает нам усомниться, был ли убийца ассирийцем. Почему, для чего? «В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы». Важно понять, что он этим говорит читателю.

В моей единственной записанной на магнитофон беседе с Горенштейном, которая длилась всего-то 15 минут и вместила так много, я спросил писателя о его герое, втором еврее в «Шампанском с желчью», работнике обувной фабрики в Литве, который планирует эмиграцию в Германию, основываясь на том, что его тесть, литовец, был в подразделениях «Ваффен СС» и, стало быть, участвовал в уничтожении евреев. И это не останавливает Даву (так его зовут). Горенштейн ответил: «Это не национальное, это социальное. Так поступили бы люди любой национальности низкого уровня культурного развития, если они хотят "хорошо пожить"».

С Шумой, похоже, то же самое. Не национальное, а социально-культурное, точнее антикультурное.

Описание болезни, мук убийцы семьи Августа, Шумы, в месте отсидки, напоминает ад. Дворник Франя рассказывает:

Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь… Выпил для храбрости и сказал… Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил… А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать… Приехал тут один, освободился… Видал его в пересыльном… Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают… Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком… Его за то другие заключенные не любят, спать мешает… И еще не любят, что как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать… Кровью кашляет, а не помирает никак… Искупление ему за младенчика…

Эти отсылки автора к аду случайны ли? А смерть маленького сына Шумы? Она вроде случайна – от взрыва гранаты от неосторожности баловавшихся детей, но в контексте убийства Шумой маленького брата Августа, не становится ли она посланным свыше отмщением на Земле? Горенштейн в таких моментах никогда не дает точный ответ, он ставит вопрос, и этот вопрос, как взгляд героев в небеса, присутствует в прозе.

Вот это я и называю «высокой игрой Горенштейна».

И в заключение – начало романа «Псалом»:

«Увы! Шум народов многих! Шумят они, как шумит море. Рев племен! Они ревут, как ревут сильные воды!» Так изрек Исайя, сын Амосов, пророк, за восемь веков до Вифлеемской звезды предсказавший Рождество Младенца, Ребенка, Сына своему сердечно любимому, непослушному и упрямому народу. Народу, изнемогавшему среди рева и топота со всех сторон. Так изрек пророк, чутким ухом уловивший самый опасный, тяжелый топот с Севера.

Да, шумно и суетливо на земле. Но чем выше к небу, тем все более стихает шум, и чем ближе к Господу, тем менее жалко людей. Вот почему Господь, чтоб пожалеть человека, шлет на землю своих посланцев. Не сам по себе шлет их на землю Господь, не сам избирает, а шлет тех, кого изберут и обозначат пророки. Такое право дал человеку Господь лишь в самом начале бытия, при сотворении мира. «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтоб видеть, как он назовет их, и чтоб как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей». Этим заложил Господь в человеке силу Творца и приобщил человека к тайне искусства. На седьмой день творения было Рождество искусства, на седьмой день был человеку этот Божий подарок, и по сей день сохранил Господь его для избранных.

Архив Горенштейна, разобранный в течение двух лет Ирой Рабин, находится в Бремене, в составе архива Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете: https://www.forschungsstelle.uni-bremen.de/ru/

Сайты Горенштейна: http://gorenstein.imwerden.de/ и https://www.svoboda.org/gorenshtein

Юрий Векслер

Берлин, 21 июля 2020