все всем. Но я не доживу. Да и не интересно. Все равно что-то в остатке останется, хоть до тысячного знака после запятой высчитывай… все равно, а это ничтожно малая величина может перевесить всю махину. Так уж устроены весы судьбы.
Не будет ни уравнения Балабана, ни формулы Балабана. Останется только «ход Балабана», да и тот неизбежно ведущий к проигрышу, как ни кинь. Что ж, отрицательный результат тоже не всякой голове дается.
Встал. Не резко. Теперь обуться. Низко не нагибаться. Торбочка. Мобильник. Инвалидное удостоверение. Пенсионное. Деньги. Ключи.
А может, не надо? Вот устроишь себе завороток кишок, никакой Юдин тебе не поможет, разбираться в твоих кишках не станет. Подохнешь как собака. Надо же, что выдумал: в такую жару черняшка, селедка, водка! Собаки и те высунули языки от жары. Полно им еды добрые люди принесли, а они и не смотрят. Нам бы тогда такую!
Три нищих под козырьком входа в метро. Перегарище! Поджечь, так получится ацетиленовая горелка. У одного глаз заплыл, у второго губы раздуло, у третьего ухо кровяной коркой запеклось. Тянут руки грязней асфальта. А в пяти шагах от них валяются монеты: пять рублей, две двухрублевые, одна рублевая. Не берут. Лень жопу поднять, нагнуться. Надо, чтоб прохожий сам положил рубли в их вонючие руки. А тут в раскисшем асфальте двенадцать рублей (еще же полтинники, гривенники, копейки) – на буханку дарницкого или бородинского.
В гетто буханка была на восьмерых. И не такого! Выпеченного из гороховой муки пополам с соломой, как во времена фараонов. Сколько жизней спасла бы буханка хлеба, достанься она голодающим.
Выбирал я те монеты, выдирал из горячего асфальта, а слезы кап-кап.
Вспомнил, конечно, письмо Кати Сусаниной из Лиозно отцу-фронтовику: «Стираю белье, мою полы, работаю очень много, а кушаю два раза в день, в корыте с Розой и Кларой. Так зовут хозяйских свиней. Так приказал барон. Я очень боюсь Клару. Она мне раз откусила пальчик, когда я из корыта доставала картошку. И я теперь стараюсь кушать последней, когда покушают Роза и Клара».
Даже московские собаки не смотрят на жареную картошку, колбасу, недоеденный гамбургер, как попрошайки-ханы ги не смотрят на потерянные монеты.
Да они же пить хотят. Эти-то из чужих бутылок-банок насливали себе пива. А собаке кто поднесет? Пушкин?
Купил я двухлитровую воду без газа. Достал из урны пластмассовую миску. О, как залакали! Миску за миской, пока всю воду не выпили.
Одна сука осторожно подошла ко мне, посмотрела в глаза, руку лизнула. Другая посмотрела на нее, тоже подошла и ладонь лизнула. И другие собаки подошли сказать спасибо.
Эх, люди, люди!
Так и шел от магазина до дома, носом хлюпал. Чуть башку не разбил, когда споткнулся в подъезде.
Пока собак поил, пока дошел, водка согрелась. Ничего, полстакана в такую жару самый раз. Селедка весовая, подкопченная, большими кусками. Хлеб... Хорошо, дети мои не видят. А Идочка и Сашулька не осудили бы деда, подумали бы, игра такая: дед пьет, морщится, крякает, нюхает черный хлеб, как собачка.
Я бы по такому случаю и сала купил. Но как вспомнил немецких свиней Клару и Розу... Кто-то сказал: немец состоит из костей, мяса и дисциплины. Верно, да не совсем. Уточню: немец состоит из дисциплины, костей, свинины. И вообще он составленный.
Вдруг вспомнил такой же жаркий день. Может, самый радостный за всю войну. Партизанский футбол: мы, рота снабжения и охраны, против разведчиков Идла, шесть на шесть. На гребле, в самую парню! Что на нас нашло, откуда мяч взялся, не помню. Новенький, желтая свинячья кожа, надували все. А мальчишки гоняли тряпичный, в траве. У них уже счет открыт, а мы все решаем: один тайм играть, но настоящий, или два по тридцать минут? Кому достанутся какие ворота (солнце же!)? Угловые сразу подавать или три корнера – пенальти? Капитаны – Берл и Идл. Я на воротах. Штанги – две березовые жерди.
После первого же удара по моим воротам (к счастью, мимо) мяч улетел за греблю. Зову пацанов сбегать, они ничего не слышат, за тряпкой гоняются, как собачонки. А мяч кувшинкой желтеет и медленно-медленно погружается в коричнево-зеленую жижу. Бегу. Проваливаюсь. Выдираю босые ноги из хваткой засоски. Мяч близко. Ложусь плашмя. Осторожно подвожу под мяч ладони, а он вдруг тяжелее снаряда, не подниму, и – если сейчас не выпущу из рук – сам вместе с ним булькнусь. Еле выполз на греблю. Мокрый, грязный, наши хохочут. Почему-то все в тот день как дураки смеялись. Обсыхать некогда – игра! Отняли у пацанов тряпичный мяч. Он далеко не летит, но вратарю все равно работа.
На последних минутах (часы у Ихла-Михла, он судит) назначен нам пендель: Идл отбил мяч рукой, вместо меня спас ворота. Ихл-Михл отмерил одиннадцать шагов; нормальных, не спорю. А счет 2:2. Так что момент решающий, и все теперь зависит от меня. Обе команды вповалку, сил не осталось.
Мяч обвязали в чистую портянку – сам Берл, чтоб ему удобнее было бить одиннадцатиметровый. Бить он умеет что рукой, что ногой, это мы знаем. Ну, Немке! Натянул я кепку на глаза, и внутри у меня все натянулось.
Берл коротко разбегается, тоже босой, бьет подъемом в нижний правый угол, впритирку со штангой. Вижу, словно во сне, медленное вращение тряпичного клубка и свой прыжок в нижний правый угол – невероятный по длине и красоте полет. Я спас команду.
Наверное, это был самый счастливый день за всю войну. Единственный раз я почувствовал себя героем. Ведь мы же не воевали. Мы просто спасались.
Читающий эти слова, ты мне не веришь? Не может быть, чтобы свое девяностолетие гроссмейстер В. Балабан отмечал в одиночестве. Где сын и дочь, внучки, родственники, друзья, представители Федерации шашек?
Но в такую рань не поздравляют. Еще даже не утро. Еще только настанет утро. А пока только – да, да! – и звезда с звездою говорит. И пусть так именно будет, даже когда меня среди вас не будет.
Я прожил счастливую жизнь. Я играл в честную игру.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Всякой жизни предшествует долгая-долгая, бесконечная история. А моя история, быть может, станет началом чьей-нибудь жизни. Кто знает?
Всю жизнь я смотрел в зеркало, а думал: это окно. Теперь зеркало раз-би-лось. Но я не разбился. Даже держу граненый стакан. Но что толку, если стакан пустой. Гис, Немке, гис! И спой любимую песенку третьей роты. Ида не скажет: «Веня, я вас умоляю!» Только не упади со стула. Прочихайся, прокашляйся. И – раз! – «с любовью – и до седла!», по присловью старого казака Меняйло, торговавшего на пристани в Чярнухах самогоном и самосадом. Для духовитости, мягкости примешивал дед Киприан в свою продукцию сухие желтые цветочки буркуна. «Пан не желает травничка?» И не поймешь, что тебе предлагается: курево или горилка. Я то и другое брал, и ничего лучше того травничка не пил, не курил. Добрый был казак! И сыны были добрыми. Только младший Меняйло оказался поганым.
К черту всякую погань! Снова, и – раз! – как тогда, после футбола. Идл играл на расческе, ты свистел на травинке (я – на травинке?!), Дрыгва заложил кольцом пальцы в рот по-разбойничьи, мальчишки несли по очереди наш партизанский мяч, как тряпичного поросенка, и тоже горланили:
Идл мит ден фидл,
Берл мит ден бас.
Шпильт мир а лидл
Ин митн дер гас[Идл со скрипкой, / Берл с контрабасом. / Сыграйте мне песенку/ Посреди улицы (идиш).].
Интересно, почему старики такие сердитые, капризные и обидчивые? Я не за себя спрашиваю. В этом смысле я спокоен; чувствую: жизнь покидает насиженное место, и смешно обижаться на самого себя. Тем более в день рожденья. Чокнемся, фарфоровый паяц. Выпьем за... только не за то, что мне стукнуло девяносто. Выпьем за то, что мне когда-то был всего один год. Он был золотым, как солнце. Помню, мы лежим в доме, на полу. А поляки обложили дом соломой, облили керосином и подожгли. И все равно жизнь начиналась замечательно.
И последнее.
Тот парашютист… Или не знаю кто… может, родственник Сталина, или племянник Гитлера, или наш разведчик Николай Кузнецов, переодетый в обер-лейтенанта Зиберта, или настоящий Пауль Зиберт, а может, английский диверсант, польский, хоть какой… закричал «кайн». Kein.
Я и Цесарского спросил, есть такое слово? Есть, но должно быть продолжение. А так бессмыслица: «никто, ни один, никакой». И после войны спрашивал. То же самое говорили: что-то оборвано.
Конечно, оборвано. Жизнь. А смысл в крике был! Просто до меня только сейчас дошло: Kein – это не кайн, а Кain, имя того, кто его убил. Вот что кричал тот фашист.
А фиолетовое «А» в верхнем углу офицерской книжки – инициал его имени, скорее всего – Abel. Авель. Выходит, я Каин? А он, выходит, Авель! Но почему? По какому праву? Так говорил Заратустра? Так ему приказал Гитлер? По какому такому большому счету, что даже мне, математику не понять?
Ты, старик, спятил. Счет здесь ни при чем. Счет здесь не действует. Цифры отменены. Разум сожжен в крематории. Судью – на мыло? Неужели так трудно понять. Война.
Просто война.
2009 – 2010