Печаль последней навигации — страница 6 из 8

— Ах, боже мой, — вздохнула она. — Да не тираньте вы себя без толку! Ничем ведь теперь не поможешь… Трудно, конечно, забыть такую женщину. Уж очень она была какая-то теплая да уютная, ровно бы пуховая оренбургская шаль. Бывало, все-то она что-нибудь вяжет или вышивает. Сидит себе; пушистый халат на ней; в руках спицы мелькают; настольная лампа горит; у ног на коврике кошка мурлыкает; тихая музыка по радио. Чисто все, славно так, прибрано. Посмотришь на нее, и так хорошо тебе сделается. Я, грешная, всегда завидовала вам. Ведь ничто не мешало вашей работе.

Анна Филаретовна замолчала, испугавшись — то ли она говорит, не делает ли больно Гурину?

Молчал и Гурин. Смотрел в небо. Над холодной огромной рекой с низкими, плоскими берегами в тальниках оно неприветливое, в тучах. А между туч, в прорывах, струился какой-то леденящий свинцовый свет. От него и на реке такие же свинцовые блики. Иногда на палубу прилетали листья с осин и берез…

— Что это за история случилась у Зои с мужем? — спросил тихо Гурин.

Анна Филаретовна, поняв, что ему не хочется продолжать разговор о жене, облегченно затараторила:

— А! Эти молодые! Бить их некому. Немногим больше года прожили, да так и не сжились. Оба с норовом. Она ему — слово, он — два, она ему — три, он ей — десять. Ну и пошло-поехало! Так и цапались каждый день. Да оба еще ревнивые, не приведи господь. За каждым шагом друг друга следили. Чуть чего — пыль столбом. Улыбнется Витька какой-нибудь девчонке, вот тебе и потасовка. Она ведь, Зойка-то, драчунья. Ну, увидела однажды Витьку на танцах в клубе с какой-то вертихвосткой, побила дома всю посуду и ушла. — Анна Филаретовна оглянулась по сторонам, прошептала: — С нашим-то Колькой она от злости, чтобы отомстить Виктору. Хотела его ударить, а ударила себя.

— Надо же как-то помирить их, — прервал Гурин.

— Куда там! Они совсем не подходят друг к другу. Каждый хочет верховодить. А любви-то большой и нет.

— А если есть?

— Тогда сами во всем разберутся.

Анна Филаретовна замерзла, ушла.

Что такое? Серая муть превратилась в белую, дождик — в мокрый снег. Он облепляет окошки кают и ползет по стеклу мокрыми лепешечками. Пески побелели. Их белые полосы рядом с черными полосами тальников.

«М-м-м-м», — внезапно застонал Гурин и сморщился, точно босой ногой напоролся на ржавый гвоздь…

Однажды в такую же ночь с мокрым снегом отец избил Юрку, старшего брата Гурина. Отец зачем-то собирал серебряные полтинники. Он заворачивал их плотно в бумагу тяжелыми «колбасками» и складывал в коробку. Он, Сережка Гурин, подглядел это и стал воровать полтинники на мороженое. И вот отец заметил, что нет одной «колбаски».

— Кто взял?! — яростно взревел он.

«А я тогда сразу же трусливо отперся: «Только не я! Честное слово. Я и не видел этих денег!» — вспоминает Гурин.

Ну, кто же еще мог украсть, как не хулиганистый, пятнадцатилетний Юрка!

— Ты, паскуда! — набросился на него отец и сбил на пол.

— Не брал я, не брал! — плакал Юрка, закрывая голову руками.

И пока отец избивал его, он, Сережка, трусливо жался в углу и подло молчал… Отец вышвырнул Юрку во тьму с сыплющимся мокрым снегом…

«М-м-м», — снова промычал Гурин. Все эти сорок лет нет-нет да и обжигало его это воспоминание…

Из рубки спустился Шляхов.

— Не спится? — спросил он. — Ненастная ночь. Приставать будем на ночевку, а то напоремся на мель… Пойдемте ко мне.

В каюте капитана было тепло. Мягкий диван-кровать с постелью, свежие занавески, лампа под абажуром на белом столе, портрет Рахманинова на стенке, небольшой лакированный шкаф для одежды — все это делало пристанище капитана уютным.

Шляхов домовито захлопотал, извлекая из тумбочки бутылку, копченую рыбу, банку с муксуньей икрой, бруснику с сахаром.

— В такую ночь самое время посидеть за рюмкой. Жаркая печь в июле — мука, а в январе — блаженство. Всему свое время. Присаживайтесь.

Он включил маленький транзистор, и каюту наполнила тихая, грустная музыка. Из угла струилось тепло от раскаленного докрасна электрокаминчика.

Гурин мысленно перенес себя на берег и взглянул на теплоход со стороны. Во мраке, среди летящего мокрого снега, среди ненастной осени, между пустынными островами, над жуткими текучими глубинами скользит суденышко, осыпанное огнями, а в нем эта каютка — теплая, светлая, и сидят в ней два человека за столом. И много, много таких судов сейчас плывет или ночует у яров и пристаней. И надо бы гордиться людьми, победившими мрак и холод, гордиться теплыми человеческими гнездами. Но всегда ли в этих гнездах обитает правда и человечность? Всегда ли человек достоин сам себя? Космонавт Севастьянов в полете записал: «Я вижу землю. Сразу всю. Целиком. Это вызывает щемящее чувство: наш мир мал и одинок во Вселенной»…

— У вас какое-то ненастное настроение, — капитан улыбался, наливал в рюмки. У него выцветшие волосы скомканы, светло-зеленая рубашка, в синюю клетку, измята, кирзовые сапоги грубы. Ничего в нем нет от бравого, подтянутого капитана. Он скорее походит на какого-нибудь завхоза или кладовщика. Не устоял перед жизнью, опростился и забыл уже самого себя, танцевавшего танго. Но такой, «омужичившийся», Шляхов начинал даже нравиться Гурину.

— Немножко нездоровится, — ответил ему Гурин. — А потом… вспомнилось нехорошее… Очень нехорошее.

— А вот полечитесь. Это лекарство ото всех болезней.

Какой легкий и чистый голос! Прямо для оперы.

Они чокнулись, выпили, с аппетитом стали есть бутерброды с икрой, похожей на розоватое просо.

— Наверное, тоскуете о семье? — спросил Гурин, чувствуя, как от водки ему становится хорошо. — Ведь подолгу приходится быть в разлуке с ней.

— Да нет, пожалуй что не тоскую. Привык уже. А потом — дети у меня выросли, выучились. Два сына. Оба плавают механиками на буксирах. А жена… Неплохо ей. Квартира есть, деньги есть, здорова. Чего еще? Не молоденькие, чтобы страдать от разлуки.

Еще выпили. И Гурин почувствовал уже теплоту к этому человеку. Захотелось поговорить с ним по душам.

— Вот я тут о воспоминании сказал… — По лицу Гурина пробежала едва уловимая, мучительная судорога. — Особенно это бывает ночами. Когда ты лежишь в тишине… Я не могу объяснить, почему вдруг вспыхивает в памяти то или иное воспоминание… Лежишь себе спокойно, думаешь о каких-нибудь пустяках и вдруг вспомнишь, как ты однажды мерзко нагрубил матери, оскорбил ее. И ты содрогнешься, и даже застонешь… Боже мой, да ведь это же было сорок пять лет назад! Но ты всю жизнь, хоть изредка, да вспоминаешь об этом. Начинаешь успокаивать себя:

«Дурной! Никто же этого не знает!» Хм, никто… А совесть твоя? Она-то все-все помнит… В одной древней славянской рукописи с восхитительной наивностью написано о крокодиле: «…егда имать человека ясти, то плачет и рыдает, а ясти не перестает».

Капитан с интересом слушал Гурина, следил за его лицом, за его жестами. Он с этаким детским почтением относился к образованным людям. Сам он, кроме своего капитанского дела, почти ничего и не знал.

Гурин рассказал, как сегодня ему вспомнилось воровство полтинников.

— И ведь порой корчишься, ошпаренный воспоминаниями о каких-то не очень-то уж и крупных своих проступках, — удивился Гурин. — Много лет назад накричал на маленькую дочь, зачем-то ударил ее… Когда-то, бог весть когда, выступал на собрании глупо, крикливо. Вспомнишь и заскрипишь зубами: «Зачем, зачем таким был?» А там, глядишь, полоснет тебя воспоминание о том, как однажды, выпивший, обругал жену гнусными словами. Или как ты пожалел дать соседу сто рублей в трудную для него минуту. Как врал ему, клялся: «Дорогой мой, я бы с радостью выручил тебя, но, честное слово, сам сижу на мели!» А у самого в кармане лежало триста рублей… А у соседа болел ребенок… И десятки таких, мелких и крупных подлостей, совершенных десять, двадцать, тридцать лет назад, вспыхивают в памяти время от времени и заставляют скрипеть зубами…

Гурин замолк, задумался, как-то весь погас. Покосившись на капитана, тихо спросил:

— А у вас такое бываем? Опаляют вас какие-нибудь воспоминания?

— Да нет как будто, — спокойно откликнулся капитан, чиркая спичкой и закуривая.

— Так ничего и не мучает вас? — допытывался Гурин, следя за его лицом.

— Да нет! Ну… Ну, где-то окажешься не на высоте, ну, ругнешь себя разок-другой да и выбросишь из головы. Не будешь же всю жизнь тиранить себя. Зачем это?

— Значит, ничего не вспоминается… Да-а, счастливец вы. Легче вам живется.

Гурин снова задумался, отпил из рюмки. По транзистору зазвучала какая-то залихватская песенка, и он выключил его.

— А вот меня еще мучают и другие воспоминания… Об унижениях и оскорблениях… Помню, мне было лет десять. Пошли мы с отцом в баню. Краны там были какие-то дурацкие. Подставишь таз, повернешь кран и начинает вода струями, бить во все стороны. Хорошо, если это холодная вода. А у меня начал бить кипяток. Тут какой-то мужик и рявкнул на меня: «Ты что, сопляк, не варишь своей башкой? Дави кран книзу. Рождаются же такие балбесы!» И все это отец слышал… Так вот, сколько живу, а все не могу забыть этого. Мелочь, пустяк, две-три фразы; а вот — помню и ненавижу… Давным-давно, еще до войны, накричал на меня директор театра. И как только я вспомню эту сцену, так всего меня будто пронижет током… Я тогда работал в театре администратором. И, между прочим, наш театр был здесь, в Нарыме, на гастролях. Мы здесь всюду плавали, — Гурин не спускал глаз с капитана, а тот спокойно ложечкой подбирал с блюдца бруснику, облепленную красным от сока сахаром. — И не то, что я злопамятный! Нет. Я совершенно не злопамятный. А вот все унижения, большие и малые, вспоминаются и проходят по сердцу, как бороны…

— С таким характером не легко вам жить… За ваше здоровье! — капитан улыбнулся и выпил.

«Ничего-то тебя не мучает, — подумал Гурин. — Живешь себе и живешь… Ладно, промолчу уж о той истории. Зачем тебе портить настроение».

Каюта наполнилась папиросным дымом, и капитан распахнул дверь в темноту, в холод, в летящий снег…