есов до уровня философских проблем рискует привести к чему-то вроде метафизики для простушек, простительной в качестве дидактического приема, но очень опасной, когда она позволяет уклониться от миссии, возложенной на философию до тех пор, пока наука не обретет достаточно сил, чтобы заменить ее. Миссия же философии состоит в понимании объективной, а не субъективной сущности. Вместо того чтобы упразднить метафизику, феноменология и экзистенциализм предоставляли средства для ее оправдания.
Этнография стихийно утверждается в своих владениях между марксизмом и психоанализом, которые являются гуманитарными науками, одна из которых изучает общество, другая – человеческую природу, а также физической наукой геологией – матерью и кормилицей истории, методом и одновременно объектом которой она является. Человечество, которое мы знаем, формировалось исключительно под влиянием пространства своего обитания, и это наделяет новым смыслом знания об изменениях земного шара, которые предоставляет нам геологическая история. Это история непрерывной, длящейся на протяжении тысячелетий, деятельности сообществ неизвестных подземных сил и отдельных проявлений личностей, достойных внимания психоаналитика. Этнография приносит мне интеллектуальное удовлетворение: как история, которая соединяет две крайние точки – историю мира и мою, она раскрывает их общие мотивы. Предлагая мне изучить человека, она избавляет меня от сомнений, учитывая те его отличия и изменения, которые свойственны людям вообще. Исключением являются представители одной цивилизации, которые теряют эти отличия, как только выходят за ее пределы. Наконец, она унимает мой беспокойный и деструктивный аппетит, давая моим мыслям почти неисчерпаемый предмет изучения, богатый разнообразием нравов, обычаев и институтов. Она примиряет мой характер и образ жизни.
После этого может показаться странным, что, приступив к занятиям по философии, я так долго оставался глух к посланию, которое содержалось в трудах представителей французской социологической школы. В сущности, озарение произошло только в 1933 или 1934 году, при чтении случайно встреченной книги «Примитивное общество» Роберта Х. Лоуи. Вместо понятий, заимствованных из книг и немедленно преобразованных в философские концепции, я столкнулся с жизненным опытом коренных обществ, достоверно описанным и не искаженным наблюдателем. Моя мысль погибала от удушья в закрытом сосуде, в который заключили ее занятия философским анализом. Выведенная на свежий воздух, она ощутила прилив новых сил. Как городской житель, впервые очутившийся в горах, я упивался пространством, пока мой восхищенный взгляд оценивал все богатство и разнообразие окружающей картины.
Так, с чтения началось близкое знакомство с англо-американской этнологией, впоследствии подкрепленное личными контактами и ставшее причиной серьезных недоразумений. Сначала в Бразилии, где преподаватели университета ожидали, что я внесу свой вклад в обучение дюркгеймовской социологии. К этой мысли их подтолкнула столь живучая в Южной Америке позитивистская традиция и желание предоставить философскую базу умеренному либерализму, который является обычным идеологическим оружием олигархии против личной власти. Яоткрыто выступал против Дюркгейма и против любых попыток использовать социологию в метафизических целях. В тот момент я как раз старался изо всех сил расширить свой кругозор и не собирался участвовать в восстановлении старых стен. Меня часто с тех пор необоснованно попрекали в подчинении англосаксонской мысли. Что за вздор! Сейчас я, возможно, более чем кто-либо, верен дюркгеймовской традиции – и этот факт не остался незамеченным за границей. Авторы, о которых я считаю своим долгом упомянуть: Лоуи, Кребер, Боас, – кажутся мне максимально удаленными от американской философии, восходящей к Уильяму Джеймсу или Дьюи (а теперь представленной так называемыми логическими позитивистами), которая давно устарела. Европейцы по происхождению, сформировавшиеся в Европе самостоятельно или под влиянием европейских учителей, они провозглашают совершенно иное: синтез. Четырьмя веками ранее Колумб обеспечил этому четкому научному методу уникальную экспериментальную площадку – Новый Свет. В тот момент, располагая лучшими библиотеками, можно было покинуть свой университет и отправиться в коренную среду так же легко, как мы едем в Страну Басков или на Лазурный берег. Я выказываю почтение не интеллектуальной традиции, а исторической ситуации. Можно только мечтать о привилегии застать жителей, не затронутых серьезным исследованием и достаточно хорошо сохранившихся благодаря тому, что с начала их истребления прошло так мало времени. Понять это поможет одна любопытная история об индейце, чудом спасшемся во время уничтожения калифорнийских, еще диких, племен. В течение многих лет он жил, никому неизвестный, вблизи больших городов, высекая каменные острия для своих охотничьих стрел. Но дичи становилось все меньше. И однажды этого индейца обнаружили голым и умирающим от голода на въезде в пригород. Он окончил свое существование тихо, как консьерж университета Калифорнии.
VII. Закат
Все эти длинные и бесполезные рассуждения были необходимы, чтобы подвести к одному февральскому утру 1935 года, когда я прибыл в Марсель с намерением сесть на судно в направлении Сантуса. Впоследствии было много отъездов, но все они смешались в моей памяти, которая хранит лишь несколько образов: сначала это необычное оживление зимы на юге Франции. Под прозрачным голубым небом, необычайно легкий, колючий воздух дарил едва терпимое удовольствие, словно вы залпом выпили стакан ледяной газированной воды, чтобы утолить жажду. Особенно тяжелой после него кажется затхлость теплых помещений неподвижного судна: смесь морских ароматов, кухонных испарений и не успевшей выветриться масляной краски. Я вспомнил приглушенный стук работающего двигателя, сливающийся с шуршанием воды вдоль корпуса судна, которое среди ночи навевает ощущение душевного покоя, я бы сказал, почти безмятежного счастья. Словно движение достигло какой-то устойчивой сущности, более совершенной, чем неподвижность; которая, напротив, при резком пробуждении во время ночного захода в порт вызывает ощущение опасности и тревоги: раздражение из-за внезапного нарушения естественного хода вещей.
Наши корабли посетили множество гаваней. Почти всю первую неделю путешествия мы, можно сказать, провели на суше, пока грузили и разгружали фрахт; шли по ночам. Каждое утро мы встречали в новом порту: Барселона, Таррагона, Валенсия, Али-канте, Малага, Кадикс; Алжир, Оран, Гибралтар, перед самым долгим переходом, который вел в Касабланку, и наконец, в Дакар. И только тогда начиналось долгое путешествие, то прямо до Рио и Сантуса, то, затянутое под конец каботажным плаванием вдоль бразильского берега, с заходами в порт в Ресифи, Баия и Виктории. Воздух постепенно нагревался, мягкие очертания испанской сьерры тянулись вдоль горизонта, и на протяжении дней взору представали миражи в форме прибрежных утесов, вблизи побережья Африки, слишком низкого и заболоченного, чтобы его можно было внимательно разглядеть. Это было что-то обратное путешествию. Корабль оказался для нас не видом транспорта, а жилищем и очагом, вокруг которого вращался окружающий мир, каждый день удивляя новым пейзажем.
Однако этнографический дух был еще настолько чужд мне, что я не думал о том, чтобы воспользоваться благоприятными обстоятельствами. Позже я узнал, насколько беглое знакомство с городом, регионом или культурой тренирует внимание и даже позволяет иногда – из-за высокой степени сосредоточенности ввиду краткости отмеренного судьбой момента – постичь такие свойства объекта, которые бы при других обстоятельствах остались скрытыми. В то время меня гораздо больше волновали другие впечатления, и с наивностью новичка я каждый день, стоя на пустынной палубе, жадно наблюдал сверхъестественные явления, чье рождение, развитие и конец представляли восход и заход солнца. Сценой всему этому служил горизонт, более широкий, чем я мог когда-либо видеть. Если бы я мог подобрать слова, чтобы описать всю мимолетность и неистовость этого зрелища, если бы я мог передать ощущение каждого мгновения, каждого неуловимого изменения, кажется, я бы сумел разом постичь все тайны моей профессии: и не было бы в моих этнографических исследованиях ни одного, даже самого причудливого и необыкновенного опыта, о котором я не смог бы ясно и доступно рассказать каждому.
Удастся ли мне, после стольких лет, вернуться в это восторженное состояние? Смогу ли вновь пережить эти тревожные минуты, когда, с блокнотом в руке, я безостановочно подбирал фразы, которые позволили бы запечатлеть эти рассеивающиеся и заново рождающиеся формы? Игра еще околдовывает меня, и я готов рискнуть.
Для ученых рассвет и закат – явления одинаковой природы. Так же считали греки, у которых оба явления обозначались одним словом, значение которого зависело от времени суток – шла ли речь о вечере или утре. Эта путаница как нельзя лучше отражает стремление к правильности умозрительных построений и странную небрежность по отношению к конкретным деталям. Некоторая точка земли, находящаяся в непрерывном движении, оказывается между зоной падения солнечных лучей и зоной, куда свет не попадает или отражается. Но в реальности нет ничего более различного, чем вечер и утро. Восход – это прелюдия, в конце которой, а не вначале, как в старинных операх, разыгрывается увертюра. По лику солнца можно определить, каким будет следующее мгновение: если мрачный и мертвенно-бледный, то первые утренние часы ожидаются ненастные; если розовый, легкий, пенистый, то небо озарится ясным солнечным светом. Но о том, что ждет нас в течение всего дня, утренней заре знать не дано. Она выступает в роли метеоролога и сообщает: будет дождь, будет хорошая погода. Иначе дело обстоит с заходом солнца. Речь идет о полноценном спектакле с началом, серединой и концом – нечто вроде миниатюры сражений, побед и поражений, которые в течение следующих двенадцати часов будут разворачиваться в более медленном темпе. Рассвет – это только начало дня; закат – его повторение.