Печалясь и смеясь — страница 18 из 27

Потом с Верой я встретилась, уже попав в Москву, в большую газету. Она была в полном шоколаде, у нее было двое прехорошеньких детей. Она работала в каком-то НИИ. Как сказала, могла бы и не работать, но дома ей скучно. «Нет, нет, не думай, все замечательно, но я люблю коллектив».

– Вот уж что не люблю, – сказала я, – так это коллектив. Особливо столичный. Болтуны и бездельники. Если бы не работа, не командировки – это мое! – я бы сбежала. Знаешь, какие склочники газетчики?

Через какое-то время редактор газеты вызвал меня к себе и сказал, что если я буду клеветать на коллектив, со мной придется расстаться.

– Что клеветать? – возмутилась я. – Это вы на меня сейчас льете грязь!

– Ладно-ладно, успокойся. Я тебя просто предупреждаю. Всюду уши, и почту носят регулярно.

Я вышла оторопелая. Я сроду ни с кем никаких разговоров не вела. Веду себя тихо, сижу и чиню свой примус.

О разговоре с Верой я забыла напрочь.

Прошло время. Мы вышли из коммунизма в открытые двери жизни. Все перепуталось. Все важное стало неважным, все умное глупым. А потом я подняла дело брата и обнаружила в нем Верины смайлики.

Я тогда сразу размечталась описать внутренний мир стукачки, ею самой рассказанный. И я таки нашла ее. Совсем уже другая квартира, дети взрослые, парень и барышня. Только с нее как с гуся вода. Все такая же очаровашка. Как будто ей не под полтинник, а всего какой-нибудь тридцатник.

– У меня к тебе большой разговор, – сказала я. – Давай сядем так, чтобы нам не мешали.

Готовясь к встрече с ней, я вспомнила школьную историю с письмом на радио. Разговор с редактором о моем как бы длинном языке. Больше у меня не было ничего из недоказуемого, а вот история с братом была задокументирована. Мне хотелось ее исповеди, ее покаяния, истории ее первого шага на этом пути и шага второго. И кто ее заманил, и кто укоренил. Почему-то я думала, что ей должно стать легче от разговора. То, что называется снятием с души камня.

Но она смотрела на меня смайликами, такая вся душечка-очаровашка.

– Ты глупая, Анька, – сказала она мне. – Я это всегда знала, но оказалось, что ты глупая в исключительной степени.

– Дура, одним словом, – подыграла ей я.

– Одним! Если бы одним! Ты стократная дура. Пришла за моим покаянием? Или за своим – что дура?

– Пусть я дура, пусть. Вот и разъясни мне, как становятся стукачами. Или с этим надо родиться? И какое это чувство – писать на другого? Я через тебя, как бы вегетарианку стукачества (я знаю только про одну смерть от тебя – брата), хочу постичь глубинный смысл телеги-доноса как такового.

– Зануда, – сказала она. – Все стучали. Скажем, за редким, редким исключением. Во-первых, это было поощряемо и почетно. На этом всегда держалась и будет держаться власть. Любая. Других крючков, кроме страха людей, у власти нет. Когда же человек знает о недреманном оке, он забегает впереди греха, чтоб спрятать его за спиной.

– А при чем здесь стукачи?

– Для профилактики. Это укол в жопу людей, чтобы не случилось холеры.

– Но брата моего ты сгубила.

– А! Ты об этом. Слышала бы ты, что он тогда верещал при народе, идиот. И что Ленин говно, не говоря о Сталине. Что нам не простят дети и внуки… Посмотри сейчас. Им до чего-нибудь есть дело? Я твоего брата окорачивала, я ему говорила: замолкни. Но он же был прямой, как перпендикуляр.

Я была обескуражена простотой, с которой она говорила об ужасном. Я тупела в себе самой, как бы не зная, как объяснить разницу между горьким и сладким, между черным и белым. Ну как? Белое – оно, значит, белое, светлое, а черное – значит, несветлое?

Мне неловко было спросить, сколько у нее было профилактических действий, но она сама об этом говорила спокойно и даже с юмором.

– Мой маленький сигнал всегда был против большей беды. Я всегда оставалась патриоткой страны, когда вы все лихо топтали ее ногами. Я не визжала от восторга у Белого дома в девяносто первом, но особо ретивых примечала. Ну и что? Стало вам лучше? Вместо безобидного Брежнева и осторожного Горбачева пришел вахлатый мужик, у которого только на одно хватило ума – подумай об этом – отдать власть тому, кто знает законы профилактики и недреманного ока.

– О боже! – сказала я, поднимаясь. – Больше ни слова. Меня уже с души воротит.

– Дура, – сказала она мне, и смайлик ее стал и выше, и шире.

– Это ты написала редактору, что я клевещу на коллектив?

– Ага! Значит, тебя приструнили. И правильно. Будешь осторожней. Хотя ты безвредная, так, самый дешевый продукт диссидентского пошиба.

И ямочки ее лучились, как в молодости.

– Но доносительство никогда, ни в какой системе координат не было доблестью. Никогда, – отбивалась я.

– Много ты знаешь координат. Это есть везде. И в России всегда было, третье отделение у царя, или там политическое управление у нас. А ты знаешь другой способ держать людей в относительной смирности? Я же говорю – профилактика. Как чистка зубов и мытье рук. Кто-то должен за этим следить.

– И тебе не противно?

– Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?

– Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.

– А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…

– Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.

– А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.

И мы пьем коньяк, и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец.

Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз от достигнутого наслаждения?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.

Что страшнее страха?

В детстве я боялась человека с ружьем. И это еще до войны, когда с ружьем ходили наши. Я кидалась в колени бабушке и зажмуривала глаза. А всего ничего – прошел дядька с пистолетом. Странное дело, но вооруженные немцы (это оккупация) такого страха не внушали. Это были враги. Нормально. Я не знала еще о ГПУ, ГУЛАГе, у меня просто сидели в лагерях дядья. Бабушка говорила «в ДОПРе». Даже когда они гнили в болотах Зауралья – для нее все был «ДОПР».

Я боялась наших с оружием, будучи студенткой, потом учительницей, потом матерью своих детей. Я стыдилась страха как физического уродства. Потом привыкла, и страх мой постарел и умер, когда пришел Горбачев.

Летом я возвращалась с дачи. Подземный переход к дому оцеплен собаками и страшными молодцами в масках. Кого-то ловили, что ли? Как выяснилось потом, не поймали, ибо никогда в переходе еще никого не поймали. Но они «поймали» меня, уже очень немолодую женщину: они отловили существовавший где-то в подпространстве мой изгнанный Горбачевым страх и вернули его в надлежащее место его прежнего долгого проживания. А потом пошли эти бандитские маски по телику, и я вернулась к своему детству.

Нас добьет не нехватка лекарств, не стопроцентная оплата коммунальных услуг, не наглый янки. Раньше мы вымрем от страха, который то ли сознательно, то ли по неумению действовать по-другому вводит в нас власть…

Центр безопасности

У Бори Мосина патологическая мнительность.

Это начало рассказа, а дальше я попрошу набрать мелкими буквами, потому что, прежде чем идти дальше, я должна поделиться некоторыми теоретическими соображениями о человеческом организме.

То, что мы несмотря ни на что еще сколько-то лет живем (см. все медицинские справочники, а также демографические статьи в «Литературной газете»), говорит о том, что нас что-то охраняет. Это что-то – наш внутренний Центр Безопасности, который приходит нам на выручку, когда кажется, что никаких сил уже нет.

Он совершает там какое-то перераспределение по внутренним отсекам – и, глядишь, пришла пора идти на пенсию, а человек еще полон энергии, так разумно Центром распределенной, что опять приходится вмешиваться «Литгазете» в защиту энергичного и резвого пенсионера.

Центр Безопасности спасет нас в почти безнадежной ситуации, порывшись в ваших внутренних закромах, – а теперь, пожалуйста, опять большими буквами, я продолжаю свой рассказ.

Итак, у Бори Мосина патологическая мнительность. Уже как мания. Не такая, что на него нужно заводить медицинскую карточку, а такая, что работать с ним вместе нет никаких сил. Одно спасение – моя теория о Центре, о которой я рассказала своим братьям по общению с Борей и на которую все стали безумно надеяться.

Пожалуйста, мелкими буквами: эксплуатировать безжалостно любое научное открытие вредно и антигуманно. Тем более рассчитывать на науку больше, чем на самоё себя.

Дальше – как раньше.

– Встретил вчера Главного в гастрономе, а он сделал вид, что не видит меня, – с ужасом рассказывает нам утром Боря. – Я понимаю, я задерживаю сроки работы, но ведь – подтвердите, ребята, – не по собственной же вине. Зачем же сразу увольнять?